Покончив с едой, он так же неспешно, с ухватками сибарита, принимался за свежую прессу. Тряхнув местной «Diario» или «Espectador», он возлагал ноги на стол, дабы всякий желающий мог любоваться грязными подошвами его тюремных туфель, и, ковыряя щепочкой в зубах, погружался в чтение. Городская хроника сопровождалась циклопическими зевками, перепечатки из столичных газет — басовитым хохотом, всхлипами, бульканьем, натужными попытками сдержаться и — новыми взрывами гомерического восторга. Номер он теперь проглатывал весь, целиком, вплоть до объявлений и крестословицы, которую решал, глубокомысленно приложив к губам карандашный огрызок и проворно, с победительным кличем, вписывая в строку найденное словцо.
Отныне он больше не ждал ночи, чтобы уснуть — шатким, поверхностным, испепеляющим сном, с вечным ожиданием шайки ничтожеств, их похабных рулад и струнного перебора. Теперь он любил поспать сразу после обеда, в лучшее время сиесты, ничуть не смущаясь посторонних глаз. Разоблачаясь ко сну, Авельянеда снимал все, кроме кальсон, охотно шокируя проходящих сеньор своим несвежим, чуть подкопченным бельем, волосатыми ногами и большим косматым арбузом — гордостью самца, воителя, самодержца. Верный своему намерению прожить долгую жизнь, он приседал двадцать, тридцать, сорок раз и только тогда укладывался в постель, дав звучную оплеуху подушке из конского волоса. «Потушить!» — испускал он зычный приказ, ткнув пальцем в сторону солнца, накрывался с головой одеялом и тут же принимался храпеть — во всю ширь своей неистовой генеральской груди. Это был не благонравный храп буржуа, не козлиное блеяние чиновничишки, но рык льва, трубный глас медведя в пиренейском ущелье, заслышав который потревоженные лавочники выползали наружу и выкатывали на него свои набрякшие холуйские бельма.
Отныне вся его жизнь обратилась в лицедейство. По утрам он просыпался с легкостью, как на битву, будимый не звоном церковных колоколов, не грохотом конских копыт или гудками автомобилей, но самим предвкушением схватки. Умываясь над тазом, он весело поглядывал на сползающийся народ — всех этих бездомных, разносчиц и шулеров с колпачками — и продумывал план боевых действий, мысленно примеряя у зеркала различные шляпы, накидки и парики.
Он смастерил себе из газеты треуголку a la Бонапарт и целые часы напролет вышагивал в ней по клетке, скрестив руки на груди и мрачно поглядывая на прохожих. Фарс назывался «Наполеон на острове Святой Елены». Если Авельянеда, храпящий на всю площадь, только ошарашивал, то Авельянеда в треуголке был уже чем–то в высшей степени несообразным. Прохожие останавливались, разевали рты и, тыча в диковинку пальцем, призывали в свидетели окружающих, но пленник молчал, продолжая все так же важно, чеканным вороньим шагом, мерить пространство своего изгнания.
Вечерами, в сумерках, он подзывал к себе какую–нибудь доверчивую сеньору, и когда та, робея, приближалась к клетке, с видом одновременно строгим и заговорщицким предъявлял ей то, чем так любил пугать проходящих дам французский философ Жан—Жак Руссо. Сеньора с воплем кидалась прочь, выкликая анафему нечестивцу, а вдогонку ей несся разбойничий хохот, заставлявший бедняжку краснеть, вероятно, да самого домашнего очага.
Он сворачивал из газеты подзорную трубу и принимался подолгу, с таинственной улыбкой на устах, смотреть на какое–нибудь дерево или балкон, то отрываясь, то снова жадно припадая к бумажному окуляру. Трюк всюду срабатывал одинаково. Пешеходы задирали головы, таксисты сбрасывали скорость и, приспустив боковое стекло, выглядывали наружу, заинтригованные чистильщики обуви бросали свою работу. У клетки сбивались кучки зевак, звучали толки, восклицания, насмешки, становившиеся тем развязней, чем меньше на них реагировал диктатор. Иные доходили до того, что лезли на деревья и крыши в тщетной надежде разгадать загадку. В Виго один неугомонный толстяк, затесавшийся в толпу любопытных, долго вертелся, вставал на цыпочки, выворачивал себе шею, а под занавес, не стерпев, прокричал истерическим голосом: «Объясни же, наконец, странный ты человек, куда ты смотришь?». «На твою задницу, идиот!» — оторвавшись от трубы, вдруг рявкнул Авельянеда, повергнув площадь в экстаз, а багрового толстяка — в позорное бегство с хохочущей авансцены.
Народ сразу — и притом безошибочно — угадал в поступках диктатора брошенный себе вызов, и мысль о душевном расстройстве отпала сама собой. Лишь в Ла—Корунье его попытались подвергнуть медицинскому освидетельствованию. Сквозь гудящий пчелиный рой, слетевшийся посмотреть на деспота в треуголке, продрался патлатый доктор с маленьким саком в руках и двумя громоздкими санитарами в арьергарде. Обаятельно улыбаясь, он поднялся на пьедестал, поклонился публике, как патентованный укротитель перед смертельным рандеву со львом, и, артистическим жестом отстранив помощников, шагнул в отпертую Хоакином клетку. Он улыбался, приветствуя пациента, улыбался, ставя на стол свой сак и потирая сдобные ручки. Но когда диктатор приблизился и, наклонясь, что–то зашептал доктору на ухо, улыбка сбежала с его лица. «О Господи!» — охнул кто–то в толпе. На глазах у взволнованных горожан лицо доктора набухло отвращением и стыдом, оно сделалось как спелая брюква, как тарелка гаспачо с красным перцем. «Он здоров! Здоров!» — завопил укротитель и, схватив чемоданчик, бросился вон из клетки. Рой загудел пуще прежнего. Дуболомы в халатах, не меняя выражения лица, последовали за маэстро.
Весть о том, что диктатор чудит, летела впереди «Паккарда». На площадях снова стали собираться толпы народу, как в первые дни, когда вся страна спешила излить ему свой праведный гнев. Мышь, уже было умерщвленная, вдруг ожила и даже оскалила зубки, и глаза кошки вновь вспыхнули алчным огнем. Толпа, чье самолюбие особенно уязвимо, попыталась снова раздавить его, унизить, показать ему свою власть, но теперь все ее попытки разбивались о его железное спокойствие.
«Эй, толстозадый, не валяй дурака, все равно не поможет! Спускайся к нам, chico, мы ужо скостим тебе срок!» — кричали ему с галерки, а он предавался роскошнейшей в мире трапезе или, надвинув треуголку на самые брови, прохаживался вдоль решетки, испепеляя взглядом вражеские полки. А не то застывал в какой–нибудь нелепейшей позе и простаивал так целые часы, не подвластный ни ветру, ни воплям озорников. Исчерпав весь свой словарный запас, толпа свирепела, в клетку летела всякая дрянь (полиция и охрана с трудом сдерживали смутьянов), но даже метко пущенные камешки и окурки не могли заставить его пошевелиться. Лишь под вечер, когда посрамленная публика расходилась, Авельянеда оттаивал и, мучительно охнув, испускал в урыльник скопившуюся струю. Кости ломило от напряжения, но дух ликовал, как в те далекие времена, когда он с горсткой солдат обращал в бегство целые полки мятежных берберов.
Впрочем, теперь он без малейшего стеснения облегчался и при свете дня. Карающее судно больше не летело в насмешников — отныне Авельянеда опрастывал нутро с мужественным бесстрастием, навсегда упразднив в своем решетчатом государстве лживое понятие морали. Он устраивал из этого целые представления. Дождавшись минуты, когда у клетки соберется побольше народу, он театрально откашливался, спускал штаны и, обмахиваясь газеткой — мол, хороший сегодня денек, не правда ли? — присаживался на судно. Если действо сопровождалось некоторыми естественными звуками, он старался усилить их, чем приводил ревущую толпу в животный восторг. По завершении процедуры в клетку летели монеты, площадь заходилась в овации, а сам исполнитель ответствовал публике коротким небрежным поклоном.