В стороне, покуривая сигаретку, скромно улыбался затейник Пако.
* * *
«Яд», впрочем, по–своему убил его. После той ночи из Авельянеды точно вышибли дух, пружины жизни ослабли в нем, скрипучее колесо воли, заставлявшее его из последних сил бороться с действительностью, остановилось и смолкло. Он впал в апатию, превратился почти в растение, в большой перезрелый овощ, которому решительно все равно, варят его, запекают или едят сырым, безо всяких приправ.
Он больше не пытался покончить с собой, ибо желание умереть тоже требует известной воли к жизни, готовности бороться с постылой плотью, медленно, с толком, подбирать к смерти ключи и — о досаднейший каламбур — проводить в жизнь убийственный план. Ничего этого не осталось. Так обрюзгший банкир, только что потерявший красавицу–жену (сгоревшую в чахотке) и жаждущий отправиться вслед за ней, знает, что совсем рядом, в трех шагах от него, продается в оружейной лавке целебный кольт сорок пятого калибра, но не находит в себе сил подняться с постели и застегнуть на груди залитый вином атласный жилет.
Он почти смирился со своей участью — участью вещи, которая отныне и навсегда вверена чужой воле. Утром ему велели застелить постель, и он послушно, как автомат, приводил в порядок свое кургузое арестантское ложе, разглаживал складки на простыне, возвращал на место сброшенную в агонии сна бесформенную подушку. Трижды в день прибывал фургон из местной тюрьмы с едой для узника и охраны, и Авельянеда покорно ел, повинуясь не столько зову желудка, сколько молчаливому приказу, с которым чья–то равнодушная рука протягивала ему тарелку. Днем над ним приходили смеяться, и он не замечал пришедших, снося все перлы их остроумия с холодностью манекена, коротающего свой век в витрине галантерейной лавки. Так изо дня в день Авельянеда честно выполнял обязанности, возложенные на него Испанской Республикой, а с наступлением темноты ложился на койку ничком, зарывался лицом в подушку и тихонько подвывал, облегчая душу подобно собаке или пробитому насквозь футбольному мячу.
Его пассивность расхолаживала публику. Кошка играет с мышью, пока та бьется в ее лапах, стоит же добыче сникнуть, как злодейка теряет к ней интерес. Иные, приходя, испускали возглас разочарования, кричали укоризненно: «Ну что же вы, генерал!». Скучный, смирившийся диктатор был им несимпатичен. Стараясь расшевелить беднягу, доброхоты склоняли его маму, бабушку и сестренку (которой, кстати, у него отродясь не бывало), но все мимо, все невпопад. «Мошенник! Зануда!» — вопили обманутые и нехотя расходились, обещая при случае пожаловаться антрепренеру. Даже его бдения над горшком уже не вызывали той бурной младенческой радости, которой удостаивались в первые месяцы. Ряды насмешников поредели, днем пространство вокруг клетки иногда целые часы пустовало.
Именно так — уткнув глаза в непривычную, запоздало дарованную пустоту — Авельянеда уловил на себе взгляд, который вывел его из забвения, как вываживают со дна сонную, изготовившуюся умереть старую ослепшую рыбину.
Дело было в Севилье, на старинной plaza
[6], навьюченной зеленью финиковых пальм и тяжким, восковым монолитом зноя, грузно оплывающего на полуденную мостовую.
Взгляд принадлежал девочке в маренговом платье, стоявшей шагах в десяти от пьедестала, на самом солнцепеке, хотя совсем рядом подрагивала на ветру тень большого ресторанного зонта.
Она стояла к клетке как–то бочком, вполоборота, ухватив цепкими пальцами тесемки холщового мешочка с вытравленным по краю названием школы. Видно, возвращалась с уроков да так и застыла, привлеченная странным решетчатым кубом, скорбной фигурой внутри и четверкой карабинеров, отбрасывающих на раскаленный бут разновеликие вооруженные тени. На диктатора в клетке приходило посмотреть много детей, все их ужимки Авельянеда знал наизусть, но эта девочка смотрела на него иначе. Взгляд был удивленный, настойчивый и в то же время немного испуганный, без намека на то озорное злорадство, которое сквозило в глазах остальных детей. Казалось, эта маленькая андалузка первой за долгие месяцы была поражена чудовищной несправедливостью того, что видела: фигурой человека — живого человека из плоти и крови, — посаженного в клетку и выставленного напоказ. Неизбалованный и потому несколько сбитый с толку таким вниманием, Авельянеда отвел глаза. Он думал, девочка уйдет, но когда, повинуясь неведомой силе, снова посмотрел в ту сторону, она все еще стояла у зонта. И все так же блестели черные — из чернейшей андалузской ночи отлитые — бусины с едва заметной солнечной амальгамой внутри, и все так же нервные пальчики теребили узел школьного мешочка, в котором топорщилась острым углом какая–то толстая книга.
На вид девочке было лет восемь, не больше, но что–то в ней уже неуловимо округлилось, уже обозначило ее женскую суть — ни дать ни взять маленькая сеньора, и с той же важностью в позе, что у сеньор, разве коленка, испачканная в чем–то глянцевито–лиловом, несколько смазывала впечатление. Важность ее, однако, была не того свойства, что у чинных девочек–подростков, которые, бывало, останавливались перед клеткой и, скосив на Авельянеду глаза, о чем–то шушукались с ханжеской гримаской, после чего так же чинно проходили мимо. Это была важность ребенка, уже задумавшегося, уже утратившего доверие к миру. Как бы подчеркивая ее несходство с другими, в черных волосах школьницы тускнела и снова вспыхивала на солнце большая перламутровая звезда.
Наваждение продолжалось недолго. Часы на башне, разомлевшие от жары, вдруг очнулись и грянули, скрытый внутри бдительный молоток с ржавым разболтанным звоном пробил полдень. Очнулась и девочка. Заслышав бой, она глянула на циферблат и вся как–то вспыхнула, подобралась, заспешила. Но, уходя, она трижды порывисто обернулась, и трижды вновь отразилась в ее лице та же смесь оторопи, удивления и протеста.
Тронутый ее участием, Авельянеда был, однако, слишком подавлен, чтобы оценить его по достоинству. Вечером ватага подвыпивших севильянос битый час пыталась раззадорить диктатора, и он забыл полуденный эпизод, как забывают короткий промельк светлого сна между двумя громоздкими, хорошо меблированными кошмарами.
Однако на следующий день все повторилось. Она пришла в тот же час, когда отяжелевшие стрелки на циферблате уже подкрадывались к двенадцати, а тень долговязого зонта — к месту, где девочка стояла в прошлый раз. Мешочек в ее руках несколько похудел (толстая книга сегодня, должно быть, не пригодилась), лиловое пятно исчезло с коленки, но взгляд остался прежним: полным того зыбкого, трепетного смятения, которое возникает на лицах детей при виде жестокости, страдания, смерти. Так иной впечатлительный карапуз смотрит на лежащего у дороги большого мертвого пса. Сегодня ее приход был, конечно же, неслучайным. Вероятно, со вчерашнего дня образ человека в клетке не давал ей покоя, и она решила удостовериться, что такое несчастье и вправду возможно.
Авельянеда был взволнован. Плотный, непроницаемый кокон, которым он обрастал в течение месяцев, кокон, до краев наполненный одиночеством, вдруг дал течь, и этой течью были глаза девочки. В них, в этих глазах, он видел то, с чем никогда не сталкивался в прошлой жизни. Он видел обожание, страх, экстаз, он видел ненависть, глумление, что угодно, но так на него не смотрел еще никто. Это напомнило ему о тех временах, когда он был не узником и даже не генералом, но простым смертным — курсантом Пехотной академии в Толедо, школьником в Мелилье, кем–то еще, кого он давно безвозвратно забыл. Только тогда, в ту ветхозаветную пору, на него могли смотреть вот так: просто, по–человечески, с любопытством или укором, с горечью или надеждой, как изо дня в день смотрит друг на друга большинство людей. И вот, он снова был человеком, пусть для одной этой крохи, которую не ввела в заблуждение ни громкая надпись на пьедестале, ни те потоки грязи, которые ежечасно изливала на него злокозненная молва.