Власти Витории ввели временный запрет на въезд в центр города грузовых машин, и на площадь клетку доставляли в повозке, запряженной тремя холощеными ослами. Виторийцы осыпали диктатора фасолью и рисом, «дарами кроткой басконской земли, вновь приветствующей своего титулованного врага».
Нарастая подобно приливу, эта эпопея глумления достигла своего apogeo в Барселоне, где отцы города, не пожелав, по их собственному выражению, вторично осквернять священную каталонскую землю, нашли весьма остроумный способ предъявить узника толпе. Клетку поставили на открытую платформу трамвая и целый день возили по Гран—Виа-Диагональ и сопредельным улицам, взятым под усиленную полицейскую охрану. Горожане вскидывали руку в испанском приветствии и кричали «Вива!», парадируя его торжественный въезд в Барселону десятилетней давности, когда черногвардейцы согнали их на проспект для демонстрации каудильо верноподданнического восторга. Трамвай весело трезвонил на поворотах, толпа дружно ухала в ответ, и отовсюду — с тротуаров, из окон, с балконов и крыш в клетку летели финики и монеты, плевки и апельсиновая кожура, грязные носки и куриные кости — многошумный праздничный ливень, барабанивший по решетке как бы в память о тех временах, когда точно так же, стуча и шлепая по стеклу, в его темно–синюю «Испано—Сюизу» летели цветы и надушенные дамские подвязки…
* * *
«Гастролирующий тиран» — так его прозвали газетчики — стал отныне развлечением для толпы. Его чучела больше не вешали и не сжигали, им устраивали потешные свадьбы, на которых невестой была молодая откормленная свинья, а посаженным отцом — старый бородатый козел в цилиндре и концертном костюме с муаровыми лацканами. С ним держались запанибрата, в клетку швыряли медяки и стекляшки с криками: «Эй, малыш! Спляши румбу, ну чего тебе стоит!». Его фигурками — комичной, преувеличенной толщины — украшали двери и вывески мясных лавок, а в булочных выпекали маленького сдобного каудильо по двадцать сентимо за штуку, эти плюшки шли нарасхват, так же, как и подметки с его тисненым портретом.
Впрочем, изменилось не только отношение к Авельянеде — изменился сам испанский народ. Та первая ненависть — ненависть голодных — придавала им благородства, теперь же его окружал отъявленный сброд, площадная чернь самого последнего разбора. От этих гуннов, упивающихся своей властью над пленником, нечего было ждать спасения. Авельянеда не знал, что по ненависти можно тосковать. От ярости, от гнева еще можно было перекинуть мостик назад к любви, вспять к обожествлению и восторгу, но от глумления — никогда. Народ ни за что не склонится перед тем, на кого хоть раз легла тень его обезьяньей усмешки.
Но спуск на дно преисподней еще не был полностью завершен. То была только прихожая — подлинная геенна со всеми ее огненными радостями ждала его впереди.
В начале апреля, во время турне по северу Андалусии, в работе передвижного музея «Аугусто Авельянеда» произошли важные перемены. Если раньше диктатора выставляли на публику только днем, а ночью увозили в тюрьму, под защиту стен одиночной камеры, то теперь его пребывание в клетке — и на площади соответственно — сделали постоянным. Сделали, по заверению властей, для его же блага: тюрьмы были полны ожидающих суда красных экстремистов, из которых едва ли не каждый жаждал поквитаться со старым врагом, и ночевку в местных calabozo сочли небезопасной. В действительности же, как открыто говорили почти все вокруг, это было плодом извращенной изобретательности Паскуаля, который из кожи вон лез, стараясь угодить капризной, стремительно охладевающей к нему толпе.
В Кордове диктатора при большем стечении горожан пересадили в новую, более просторную клетку. По своему убранству она представляла обычную тюремную камеру с узкой койкой, намертво прикрученной к дощатому полу, простым деревянным столом, табуретом и сосудом для отправления естественных нужд. Никаких ширм, а наипаче занавесей к клетке не прилагалось — унижение должно было быть полным, неразбавленным, его надлежало пить большими, мужественными глотками, не требуя для себя ни снисхождения, ни поблажки. На смену «Доджу» пришел более вместительный «Паккард» испанской сборки: рабочие Барселонского автомобильного завода оставили на внутренней стенке фургона неприличную надпись, от души поздравив диктатора с новосельем.
Отныне вся его жизнь становилась прозрачной, доступной взгляду сутки напролет. Авельянеда не мог есть, ибо теперь целое полчище зубоскалов, распялив похабные рты, сопровождало гнусными комментариями каждую проглоченную им ложку, каждый кусок хлеба, так, словно не было в мире зрелища более уморительного, чем обедающий диктатор, который — поди ж ты! — тоже нуждается в пище. Авельянеда не мог спать, ибо ни ночная смена карабинеров, ни пара ватных затычек, ни даже подушка — тяжелый, груженный конским волосом урод, водружаемый на голову в тщетной надежде спрятаться, заслониться — не могли уберечь узника от тысячи звуков, от мириада шорохов и шевелений, контрабандой проникающих ему в мозг, равно как не могли они защитить и от наплыва весельчаков, охотно жертвовавших собственным сном, чтобы отнять сон у него. Но ужаснее всего была необходимость испражняться публично. Если раньше Авельянеда терпел до вечера, чтобы освободиться от бремени в тюрьме, то теперь тянуть было бесполезно, поскольку даже в глухую ненастную ночь находились те, кто, сгорая от скотского любопытства, норовил за ним подглядеть. На него устраивали настоящие ночные облавы, и некоторые из них, увы, достигали своей низменной цели. Едва, дождавшись заветного часа, он спускал штаны (тут еще следовала некоторая заминка, череда настороженных вслушиваний и вглядываний в обманчивую тишину площади) и, раскорячившись, присаживался на судно, как вдруг из темноты являлась компания с гитарами и фонарями и встречала его потуги взрывом ликующих голосов. Приходилось быть начеку. Упреждая облаву, Авельянеда старался делать это очень быстро, как альпинист на сорокаградусном морозе в горах, но иногда возникали затруднения. Негодяи этим пользовались. Они выгадывали момент, когда дело, после некоторой проволочки, шло на лад, и, грянув из–за укрытия, обрушивали на седовласого nico потоки самого утонченного остроумия, а не то делали ставки, гадая, каких рекордов сегодня сподобится скупое диктаторское нутро. Карабинеры на первых порах пытались отваживать шутников, но вскоре сдались — слишком уж часто случались такие набеги.
Испытания судном Авельянеда не перенес. Доведенный до края отчаяния, до той точки, за которой не размышляют, но — и притом без всякого почтения — швыряют Богу в лицо неиспользованный билет, он перепробовал сто двадцать восемь способов самоубийства, в том числе двадцать восемь подсказанных карабинером Хорхе, мрачным насмешником–репатриантом, семь с половиной лет прожившим во Франции. Половину этого срока Хорхе, осужденный за разбой, отсидел в арестантском доме Байонны и был посвящен во все тонкости лишения себя жизни за решеткой. Выждав момент — укромную минуту посреди ночи, когда охрана ослабляла свой надзор — Авельянеда пытался повеситься на тесемке для подвязывания кальсон и хлипком шнурке, сплетенном из нитей лоскутного одеяла, вскрывал себе вены заточенной деревянной ложкой и заостренной костяной пуговицей от штанов, с разбега бросался лбом на прутья решетки и обрушивал свой державный висок на угол стола, пробовал проткнуть себе горло длинной щепкой, вылущенной из каркаса кровати, и захлебнуться стаканом воды, приправленной для верности конским волосом из подушки. В надежде отравить себя он глотал мыло, зубной порошок, стружку с пропитанного ядовитой олифой пола и даже клочки газет, наслышанный о свинце, входящем в состав типографской краски. В каждом городе, подвергаясь краткому осмотру тюремного врача, он притворно жаловался на головную боль и, получив дежурную таблетку аспирина, сберегал ее на потом — в расчете скопить со временем смертельную дозу. Но вся эта убийственная гимнастика, увы, ни к чему не вела. В одних случаях его спасали, в других подводила избранная метода. Удавка неизменно рвалась, вскрытые вены не желали как следует кровоточить, а скопленный за два месяца аспирин вызвал только легкую дурноту, за это время, должно быть, попросту потеряв свою убойную силу. Он подступался к своему организму как к сложной машине, которую надлежало сломать, не имея под рукой подходящего инструмента, но та стойко выдерживала все удары, продолжая производить ненужную, до смерти опостылевшую хозяину жизнь. Такими же бесплодными оказывались попытки уморить себя голодом. Проклятое, рабское нутро требовало хоть кусок хлеба, хоть ложку той бурды, что иногда — в виде особой милости — привозили ему под именем ольи, и, едва осилив трехдневную голодовку, Авельянеда позорно себе уступал.