Агонию своей Империи, просуществовавшей всего одиннадцать лет, он наблюдал, пребывая в глубокой прострации. Дух его еще томился в мадридском подвале. Он снился диктатору по ночам — запах сырости, вкус бумажного кляпа во рту, орудийные залпы на севере и предчувствие дула, приставленного к виску. В такие ночи, в палатке или очередной резиденции очередного южного городка, который уже вскоре предстояло оставить, он вскакивал с постели и принимался бродить по спящему лагерю или бесконечным сумрачным коридорам, спасаясь бегством от миража, кошмарного ощущения замкнутости, стеснения, плена. Пытаясь избавиться от мерзкого вкуса бумаги, он тщательно полоскал рот, пил подкрашенную вином воду из фляжки, а если дело случалось в усадьбе или дворце, просил ординарца проветрить комнату, где все еще мерещился ему едкий плесневелый дух. Простая мысль — что его, богоравного каудильо, властителя обширной Империи, простертой на тысячу лиг, от Ла—Коруньи до Аннобона, вот так схватили и бросили в погреб, точно куль с отрубями, — повергала Авельянеду в ступор, как, впрочем, и то обстоятельство, что его мечта, бряцая на лету жестяными доспехами, бесславно катится в тартарары.
Сраженный несчастьем, он почти не участвовал в армейских делах. Всем верховодили Роха и Пенья, он лишь одобрял их решения, не вникая в суть и даже не всегда понимая, о каких материях идет речь. Иногда в плен попадали небольшие группы мятежников, и когда Роха просил позволения расстрелять предателей, Авельянеда безучастно кивал, так, словно его спрашивали, будет ли он на завтрак сладкую булку, не откажется ли от чашки горячего молока. В Альто—Гвадалквивир, где добыча была особенно велика — почти триста республиканцев, сбившихся в кучу, разгоряченных, затравленно глядевших на своих палачей, — Железный Серхио гневно вышагивал по плацу, похлопывая себя стеком по голенищу, а каудильо сидел на прорванном барабане и смотрел на знойную степь, такую же бронзовую и бесстрастную, как его скучающее лицо.
Так же, скучая, он восседал на штабных консилиумах, где была искромсанная цветными карандашами карта (красные и синие клещи наступающих армий, штриховки плацдармов), надбитый кофейник да три–четыре глиняных кружки с окаменевшей гущей на дне, и где все еще пытались спасти призрак Империи, еще бились не на жизнь, а на смерть с напирающим врагом. На этих консилиумах, горячась, Пенья и Роха обсуждали генеральное сражение, которое предстояло дать республиканцам, а сам он глядел сквозь дырку в пологе штабной палатки, где с умиротворяющим постоянством показывалось и исчезало оливковое плечо ординарца.
Но даже в таком состоянии Авельянеда понимал, что Испания от него отвернулась. Всюду, где он появлялся, его встречал не верный и любящий народ, жаждущий помочь своему каудильо, а угрюмые поселяне, которые нехотя давали провиант для его армии и с еще большей неохотой, а иногда и сопротивлением пополняли ее ряды. Рукоплескавшие вождю в дни первых побед, ныне, в час поражений, они бежали от него, как от чумного. Каудильо–неудачник был им не нужен. В городах отступающие имперские части встречали с показным радушием, с грохотом литавр и треском шутих, с заготовленными речами, в которых тожественно обещали дать фронту столько–то железа и столько–то зерна, а провожали почти с нескрываемой радостью, уже приготовляя шутихи и барабаны для подходящих мятежников. До Авельянеды доходили слухи, что в Мурсии и Бадахосе его офицеры просили милостыню и с успехом ее получали — настолько жалко они выглядели. Владельцы кафе иногда кормили их за свой счет и ссужали табаком и деньгами. Ужаснее всего было то, что деньги были республиканские. Курс имперской песеты — бумажной, незадолго перед войной вновь введенной в оборот — упал настолько, что никто уже не хотел принимать эту «резаную бумагу» — по рукам давно ходили банкноты с портретом президента Хименеса.
В Суэросе, недалеко от Кордовы, Авельянеда, изнемогая от жары, спросил в сельской лавке стакан холодного оранжаду. Но когда он протянул хозяину купюру с собственным профилем, тот — худощавый крестьянин в куцей меховой безрукавке — вероятно, не узнав главу государства, злобно ответил, что этой бумажкой лучше воспользоваться в нужнике. Увидев вальтер на поясе покупателя, он на секунду умолк, после чего с запалом продолжил:
— Если сеньору угодно меня расстрелять, то на дворе будет сподручнее. При такой жизни и сдохнуть не жалко… будьте вы прокляты!
И Авельянеда, бормоча извинения, вышел прочь, красный, пристыженный, неловко сжимая в руке отвергнутую купюру.
Пополнять войска становилось все труднее: молодые скрывались от него в горах, и призывать удавалось лишь престарелых селян, большая часть которых никогда не держала в руках винтовку. Его армия с угрожающей скоростью таяла, меж тем как республиканская, напротив, повсюду сталкивалась с наплывом добровольцев.
Против имперских частей действовала еще одна сила — партизанские отряды Красной Фаланги. Барбудос — так их прозвали в народе за пресловутые троцкистские бороденки — нападали на арьергард его армии из засад, убивали несколько солдат и тут же скрывались, нанося почти незаметный, но постоянный и потому болезненный урон. Фалангисты были бы куда опаснее, действуй они совместно с мятежниками. Но красным не повезло: едва Империя ослабила хватку, как вне закона их объявили республиканские главари — это было одно из условий, на которых Паскуаль и компания получили от союзников военную помощь. В конфронтацию стороны, однако же, не вступали, покуда имели общего врага — берегли боеприпасы, откладывали счеты на потом. Но даже без всякой поддержки фалангисты сражались яростно, в плен не сдавались и сами пленных не брали, особенно если дело касалось черногвардейцев. Стычки между барбудос и guardia negro всегда бывали на редкость ожесточенными, словно сходились в одной точке пространства гремучая ртуть и серная кислота. Так, например, было в нашумевшем бою на тыквенном поле близ Хаэна, где конный разъезд черногвардейцев столкнулся с красным отрядом. Когда патроны у обеих сторон закончились, в ход пошли крепкие хаэнские тыквы, и немало было разбито голов этим грозным оружием. Налеты фалангистов деморализовали армию, которая и так не могла похвастаться высоким боевым духом.
И все же в помраченном сознании каудильо тлела искра надежды — то самое генеральное сражение, о котором столько спорили в штабной палатке. Искра была слабой, как мерцающий огонек сигареты в зубах одинокого часового, но Авельянеду грел, успокаивал этот огонек. Он слышал, как Роха и Пенья говорили, что нужно лишь найти подходящее место, и все уповал на это место, как уповает безнадежный больной на прославленного хирурга. Ведь совершили же когда–то французы свое чудо на Марне, отчего ж и ему не сотворить чудо, скажем, на Гвадалквивире — пусть даже для этого придется мобилизовать все телеги страны.
Подходящее место нашлось недалеко от Гранады, на тех самых холмах, где войска Изабеллы Кастильской разбили незадачливого Абдуллаха. Впрочем, подходящим его сочли, может быть, потому, что дальше отступать было некуда — разве переправиться в Африку, в Сеуту, последний оплот Империи на марокканском берегу. Трехдневные ливни задержали республиканцев, и на подступах к городу удалось возвести подобие укреплений.
Перед сражением все были страшно возбуждены, все куда–то бежали, что–то хватали, потрясали вальтерами и браунингами, говорили что–то друг другу со злобными лицами, как в старых нелепых фильмах, где люди и лошади двигаются, будто заводные марионетки. Первые залпы на севере пустили пленку с удвоенной скоростью.