– Что вы на это скажете? – спросил мистер Вильсон.
– Все дело в моих руках, сэр, – сказал Найэл. – Я не могу добиться от них того, чего хочу. Они все время скользят по клавиатуре.
– Вы недостаточно упражняетесь, – сказал мистер Вильсон. – Вы нечетко выполняете упражнения, которые я вам рекомендовал.
Он ударил карандашом по нотам.
– Нехорошо, Делейни, нехорошо, – сказал он. – Вы не в меру ленивы. Мне придется написать вашему отчиму.
– Он в Австралии.
– Тем больше оснований написать ему. Нельзя, чтобы он пускал деньги на ветер. Индивидуальный подход. Никакой индивидуальный подход не научит вас играть на фортепиано. Да вы и музыку-то не любите.
Скоро конец, подумал Найэл. Скоро конец; пробьет четыре часа, и он остановит метроном, потому что ему захочется чаю. Эти дурацкие длинные обвислые усы станут мокрыми от чая. Он пьет с сахаром и добавляет много молока.
– Я понимаю, – сказал мистер Вильсон, – ваша мать очень любила музыку. Она возлагала на вас большие надежды. Незадолго до смерти она обсуждала ваше будущее с вашим отчимом. Поэтому он так и настаивает на пресловутом индивидуальном подходе.
Наложите голос мистера Вильсона на стук метронома, наложите этот дребезжащий голос на равномерные тик-так, тик-так – и, чего доброго, что-нибудь да выйдет. А если никто не слушает, можно добавить и аккорды. Оглушительные аккорды расколют звук, как будто молот раскалывает череп мистера Вильсона.
– Ну а теперь, Делейни, еще одно усилие, прошу вас. Попробуйте сонату Гайдна.
Найэл не хотел пробовать сонату Гайдна; не хотел прикасаться к этому проклятому роялю. Он хотел лишь одного – быть далеко от этого класса, этой школы, вновь оказаться в театре с Мамой и Папой, с Марией и Селией. Сидеть в темноте, видеть, как поднимается занавес и старый Салливан слегка наклоняется вперед с палочкой в поднятой руке. Мама умерла. Папа и Селия в Австралии. Осталась только Мария. Он вспомнил про почтовую открытку, исписанную ее небрежным почерком. Мария осталась. Вот почему с семнадцатью фунтами и шестью пенсами в кармане он вышел из школы, сел в поезд и отправился в Ливерпуль. Ведь Мария осталась.
Хозяйка вошла в гостиную с яйцами и беконом. Принесла она и большой рисовый пудинг с румяной верхней корочкой. Мария и Найэл задержали дыхание, чтобы не рассмеяться. Хозяйка, тяжело ступая, вышла из комнаты, и они снова остались вдвоем.
– Я не смогу есть его, даже если буду умирать с голоду, – сказал Найэл.
– Знаю, – сказала Мария. – Я тоже. Мы бросим его в камин.
Они положили немного риса на тарелки, чтобы выглядело, будто они поели, а остальное выкинули с блюда в огонь. Рис почернел. Но не сгорел. Он так и остался лежать на углях черной липкой рыхловатой массой.
– Что будем делать? – спросил Найэл. – Она придет подложить угля в камин и все увидит.
Они попробовали кочергой отскоблить рис от угля. Кочерга сделалась липкой и покрылась черным рисом.
– Положим его в карманы, – сказала Мария. – Бумага вон там. Бумагой мы отдерем его от угля и разложим по карманам. А по пути в театр выбросим в канаву.
Они принялись лихорадочно набивать карманы мокрым, дымящимся рисом.
– Если тебе не понравится, ты обязательно скажи, ладно? – попросила Мария.
– Ты о чем? – спросил Найэл.
– О театре. Если я не справлюсь с ролью, – сказала Мария.
– Конечно, – сказал Найэл, – но это невозможно. Ты справишься с любой ролью.
Он высыпал остатки пудинга в кепку, которая была ему велика.
– Неужели? – спросила Мария. – Ты уверен?
Она смотрела, как он стоит здесь, совсем рядом, тощий, бледный, с оттопыренными карманами и жуткой кепкой, разбухшей от риса.
– Ах, Найэл, – сказала она. – Как я рада, просто не передать.
На улице шел дождь, и они одолжили у хозяйки зонт. Они шли под ним вдвоем, и порывистый ветер задувал под него, как метроном. Найэл рассказывал Марии про мистера Вильсона. Мистер Вильсон уже не казался ему таким важным и значительным. Теперь он стал всего-навсего жалким, надутым стариком с обвислыми усами.
– У него есть прозвище? – спросила Мария. – У всех преподавателей бывают прозвища.
– Мы зовем его Длиннорылым, – сказал Найэл. – Но его усы тут ни при чем. Дело не в усах.
– Я хочу предупредить тебя, – сказала Мария, – что нашу хозяйку зовут Флори Роджерс.
– Ну и что? – спросил Найэл.
– Да так, просто это очень смешно, – сказала Мария.
Перед самым театром они вывернули карманы и избавились от рисового пудинга.
– Вот деньги на билет, – сказала Мария. – Еще слишком рано. Тебе придется сидеть и ждать целую вечность.
– Ничего страшного, – сказал Найэл. – Я постою в фойе и посмотрю, не принесли ли зрители на ногах остатки пудинга. Кроме того, я буду не один. Ведь это все равно что прийти домой.
– Что значит «прийти домой»? – спросила Мария.
– Быть в театре, – сказал Найэл. – Быть рядом с тобой. Знать, что, когда поднимется занавес, на сцене будет один из нас.
– Дай мне зонтик, – сказала она. – У тебя будет глупый вид, если ты войдешь в фойе с зонтиком в руках.
Она забрала у него зонт и улыбнулась.
– Какая досада, – сказала она. – Ты так вырос, что почти догнал меня.
– Не думаю, что я вырос, – возразил Найэл. – Скорее, ты стала как-то ниже ростом.
– Нет, – сказала Мария, – это ты вырос. И голос у тебя стал резкий и странный. Так лучше. Мне нравится.
Концом мокрого зонта она толкнула дверь на сцену.
– Потом подожди меня здесь, – сказала она. – Служитель очень строгий и не всех пускает за кулисы. Если спросят, кто ты, скажи, что ждешь мисс Делейни.
– Я мог бы притвориться, что хочу получить автограф, – сказал Найэл.
– Хорошо, – сказала Мария, – так и сделай.
Как странно, подумала она, проскальзывая в дверь, еще утром я была так несчастна, страшно нервничала и ненавидела театр. Теперь же я счастлива и больше не нервничаю. И люблю театр. Люблю больше всего на свете. С зонтом в руках она, стуча каблуками и что-то напевая про себя, спустилась по каменной лестнице. А Найэл тем временем молча сидел в боковом кресле первого ряда верхнего яруса и, наблюдая, как музыканты занимают места в оркестровой яме, чувствовал, как приятное тепло постепенно разливается по всему его телу.
Хоть и сказал он себе в школе, что не любит музыку и не может играть на пианино, что-то уже навевало ему обрывок мелодии, где-то когда-то услышанной и почти забытой; она сливалась со звуками настраиваемой первой скрипки, с горячим, слегка затхлым, напоенным сквозняками дыханием самого театра и сознанием того, что кто-то, кого он знает и любит, как некогда Маму, а теперь Марию, сидит в уборной за сценой и легкими мазками наносит грим на лицо.