Он взял эрху в руки так, словно инструмент мог что-то ответить на охватившее его мысли смятение. Старый Профессор сыграл первые ноты «Далеко-далеко», затем печально улыбнулся Воробушку. И отложил смычок.
Разговор в комнате замкнулся сам на себе. Лин говорила:
— Но кто любит революцию больше нас? Кто умер бы за нее? Я бы умерла. Так почему я не могу критиковать политику партии в той или иной области, оставаясь при этом реформатором в рамках партии? Почему партия упорствует во мнении, что критика может исходить лишь от классовых врагов?
— Но ведь новая кампания, культурная революция, как раз велит усомниться в старых подходах, — сказал Кай. — Самообновление…
— Не будь наивным, — безапелляционно сказал Сань Ли. — Это про критику в приемлемом и правильном русле…
— Каждый трудовой коллектив, — вмешалась Лин, — получил разнарядку сдать определенный процент правых уклонистов, но это же безумие, разве нет? Или, может, это и гениально. Но как бы то ни было, это совершенно систематический процесс.
И так они бормотали дальше, никогда ни до чего не договариваясь и никогда ни в чем не соглашаясь.
Мысли Воробушка, расслабленные вином, рассеянно блуждали. За радио и за голосами он словно спрятался, как будто и вправду был соглядятаем. Завтра он придет к себе в консерваторию и продолжит работать над симфонией. Четыре белые стены, простой стол и открытое пространство в голове — разве могла столь скромная жизнь именоваться свободой? Он снова слушал Баха. Как этот западный композитор сумел отвернуться от линейного и обрести свой голос в циклическом, в канонах и фугах, в том, что сам Бах называл Божьим временем и что сунские и танские мудрецы древности воспринимали как постоянное переповторение прошлого, вращение колеса истории? Кампании, да и сами революции, накатывали волнами и заканчивались лишь затем, чтобы снова начаться. Могли ли ограничения Баха создать иной род свободы? Могло ли отсутствие свободы обнажить границы их жизни, смертности, рока? Что, если бы жизнь и рок оказались одним и тем же? Он потряс головой, отгоняя эту мысль. От вина он размяк. Скоро ему придется подняться, отыскать своей велосипед и крутить педали до дома, и закладывать круги будут уже его собственные руки-ноги. Эта комната, сказал он себе, не что иное как аномалия, возможно, одна из многих: еще не отполированные до блеска уголки города. Чжу Ли инстинктивно поняла бы, что его тревожит, она заметила бы, как Профессор со своими друзьями жаждут покинуть отведенное им пространство и промаршировать на авансцену. Но Воробушек хотел лишь времени — чтобы сидеть у себя и писать; он хотел положить на бумагу музыку, что неустанным потоком бесконечно лилась из его мыслей.
Старая Кошка взяла оставшуюся книгу, открыла ту почти на середине и принялась ворчливо читать. С уколом боли он понял, что ее голос напоминает ему о матери. История оказалась Воробушку знакома — хотя с этой книгой он прежде никогда не сталкивался.
— «Дед, — читала она, — усмехнулся тепло, да горько, но о событиях вчерашней ночи ей не рассказал. Он подумал: „Видеть сны всю жизнь даже лучше, есть ведь и те, кто видит себя во сне первым среди цзайсянов“».
Стаканы опустели, и книги были убраны. Чтобы не привлекать к себе внимания, расходились по очереди: Старая Кошка и Лин, потом Сань Ли и Воробушек и, наконец, Профессор. Кай, стоявший прислонясь к стене у двери, легонько коснулся руки проходившего мимо Воробушка. Воробушек прислушивался, стоя в коридоре, но вместо Профессора и Кая слышал лишь воинствующий ропот радиоточки — всех радиоточек в доме. Все в городе, понял он, скоро оглохнут — и тут и конец придет его музыкальной карьере.
Как же ему хотелось, чтобы неделя уже прошла и чтобы в этот самый миг он возвращался по бетонным ступеням в комнату Кая. Ах, если бы он только сейчас заносил руку, чтобы постучать, ждал, покуда его впустят. Вместо того чтобы уходить, он мог бы прийти — в этот самый момент.
Назавтра рано утром, когда Чжу Ли вошла в сто третью аудиторию, единственным ее Шанхаем стала «Цыганка». Несколько часов спустя она вышла — смиренная и воодушевленная. Небо было серо-голубое, точно поглотило все френчи в стиле Мао, какие нашлись в городе. Ей слышались Равель («Цыганка»), Прокофьев (Соната для скрипки соло) и Бах (Партита № 2 для скрипки соло) — каждый в отдельном канале, словно она стояла между трех концертных залов. На улице Цзюйлу велосипедисты словно отпочковывались от самой музыки — и исчезали в тумане июльского солнца. Она пошла на восток по улице Чандэ, а потом снова на запад. Вереница трехколесных тележек, нагруженных цистернами с маслом, со скрипом тащилась на север, и работники из пригородов, хлопая брючинами, расступались перед ней, точно косяки рыб. Время замедлилось.
Какая-то тетка заорала ей убраться с дороги, и замызганный грязью грузовик чуть не сбил Чжу Ли, проносясь мимо.
— Ты что, глухая? — завопил маленький мальчик, неизвестно зачем державший в руках палку, и убежал вместе со своим оружием.
— Барыня капиталистическая! — плюнула ей тетка, но когда Чжу Ли обернулась, той и след простыл.
Чжу Ли шла и шла, пока снова не очутилась у консерватории. И внутренний двор, и здание совершенно опустели, словно был Новый год и все музыканты разъехались по домам на каникулы.
Ее шаги отдавались в пустых коридорах нервным эхом. Она поднялась в кабинет Воробушка, постучала, но никто не ответил.
На третьем этаже выяснилось, что занятия у ее курса — по классу оркестра — кажется, отменили. Из пятидесяти студентов присутствовало только шесть. Когда Чжу Ли вошла, никто и головы не поднял. Профессор по прозвищу Помедленней не пришел. В конце концов остальные пятеро ушли. Опустевшая аудитория словно сжималась вокруг. Машинально осмотрев содержимое ранца, Чжу Ли обнаружила экземпляр концерта «Император» Бетховена, который еще несколько дней назад взяла в библиотеке и, совершенно об этом забыв, таскала с собой в сумке. Чжу Ли разложила ноты по шести партам. Распечатка была грязная, вся в размазанных карандашных пометках и ошметках от ластика. Бетховен, знала Чжу Ли, вовсе не собирался давать своему концерту такое средневековое название — «Император». Имя пристало к музыке, когда композитор давно уже был мертв. Она прошла за фортепианным соло по всем его взлетам и стремительным падениям до второй части, до си-бемоль-мажорной грезы и скорби, что сжималась и распахивалась, как бумажная гармошка.
Если в этом концерте и было место императору, заключила она, то вовсе не царю, а человеку, мечтающему о величии, императору в собственном воображении, ребенку, что некогда представлял себе иную жизнь, но осознал несходство между тем, чем стремился стать, и тем, кем стать был способен. В 1811 году, уже почти полностью оглохнув, Бетховен исполнял этот фортепианный концерт — но музыка, что звучала в душе композитора, не сумела тронуть его слушателей. Выступление с треском провалилось, и до самой своей смерти Бетховен почти не выступал. Но что же тогда было важнее, задумалась Чжу Ли: концерт, который воображал себе Бетховен, или концерт, который услышала его аудитория? Что было важнее сейчас: слова на плакатах или поставленные на паузу жизни — ее родителей, Папаши Лютни и Воробушка, посулы маоистской мысли или же повседневная реальность Нового Китая? Что победит: утопический Шанхай — или всамделишный город?