В гостинице я разделась догола и встала перед зеркалом. Если ничего не знать, все выглядит вполне нормально. Но я вижу, что мой таз стал шире и груди сделались более упругими. И мне важно быть уверенной, что этот аптекарь, мой будущий работодатель, ни о чем не догадается. Или он такой же бесцветный, как стиль его письма? И такой вычурный, как его почерк?
Я уже побывала на улице Реннвег и внимательно осмотрела эту аптечную лавку. Пока только снаружи, потому что сегодня она закрыта. Кое-что меня даже удивило: на двери значится совсем другое имя — Обермюллер. Ничего не слышала о нем прежде. Что бы это значило? Бог весть… Впрочем, увидим. В конце концов, все это не так важно. В моей жизни есть только одна ценность — это он. И только он. Интересно, он еще в Варшаве или уже вернулся в Вену? И что происходит у этих тридцати миллионов поляков, которые, как он говорит, ждут его приезда? Как приняли они его? У меня такое предчувствие, что не слишком гостеприимно…
Я молюсь всем богам, чтобы он как можно скорее избавился от своих иллюзий и вернулся ко мне. Или, вернее сказать, к нам, потому что все чаще я чувствую движения под самым сердцем…
Вновь и вновь спрашиваю себя — где я нахожусь? В некоем лесу, где обитают одни кролики? Кругом все так буднично. У этих швейцарцев хороший нюх и вечно удивленные глаза. Могу поспорить: ни один из них не пойдет умирать за идею. Хенрика это раздражало бы, а мне нравится. Люди живут своей недолгой жизнью и кормят голубей на набережной. Спрашивается, оправданно ли подобное состояние как цель существования? Или, может, гораздо привлекательней стремление вскарабкаться на небо и создавать новую жизнь? Все чаще и чаще задаю я себе вопрос: существует ли вообще более высокая цель, чем просто жить? Ах, будь я хотя бы по-настоящему верующей, но — увы! Это не для меня. Господь Бог потерпел кораблекрушение, иначе он не допустил бы нынешнего светопреставления, при котором люди, что есть мочи, истребляют друг друга.
Все „великие цели“ обречены на провал. Одна за другой. Не будь их, ни один солдат на земле не взял бы в руки оружие. А теперь они тысячами томятся за колючей проволокой — французы, англичане, немцы, русские, итальянцы. Тлеют под руинами, а вместе с ними — „высокие идеалы“, ради которых они погибли.
Ненавижу высокие цели! Хенрик, конечно, возразил бы мне: дескать, его идеалы правильнее моих. Потому что они являются квинтэссенцией человеческой мечты и выражают вековую мечту всех народов. Потому что теперь это не просто идеалы, а реальность, получившая воплощение на одной шестой части земного шара. В России, где преодолена сила гравитации и невозможное стало возможным.
Ах, Хенрик, мой неистовый Роланд! Я хотела бы верить ему, но мой внутренний голос подсказывает мне, что и в России деревья не достают до небес…
Что будет со всеми нами, мой любимый, мой единственный? Я и представить себе не могу, что он сидит где-нибудь на берегу прекрасного озера и кормит голубей…
Существует же наконец и что-то среднее между высокими идеалами и жизнью слепого крота. Для меня, например, есть вполне достижимая мечта: моя любовь.
Я постоянно чувствую Хенрика рядом с собой. В моих объятиях. Душа в душу. Кожа — к коже. Глубоко во мне. Неужели это так мало для него?
Я устала. Продолжу завтра…»
24
Янкелю Камински было уже за семьдесят, но упрямства у него ничуть не поубавилось. Он был богат, владел многими домами, несколькими текстильными фабриками и самым известным театром в центре Варшавы. Его супругу, когда она появлялась на сцене, публика по-прежнему встречала с ликованием. Все пять его дочерей, будучи барышнями толковыми и необыкновенно остроумными, производили в обществе неизменный фурор. Но сам Патриарх был вечно погружен в унынье. Ничто не радовало его, ибо он все еще не имел никаких вестей от своих сыновей, много лет назад канувших в неизвестность. Он отверг их и трубил на всех углах, что у него нет ни одного наследника мужского пола. Он строжайше запретил кому бы то ни было упоминать их имена или вспоминать о них по какому бы то ни было поводу. Он разорвал всякие отношения с лучшим компаньоном своим, Хершем Блументопфом, только потому, что не мог слышать его имени — Херш. Он был достойным производителем на свет одиннадцати недостойных сыновей, которые отвергли его с той же непреклонностью, с какой были отвергнуты им.
Янкель втайне ждал проявления хоть какого-то признака их жизни, но все было напрасно. Кое-какие слухи об их судьбе, их успехах и неудачах время от времени доносились до него, но наверняка он ничего не знал. Не знал бы он и дальше, если бы не Анка, младшая дочь его, которая тайком поддерживала связь со всеми одиннадцатью братьями, не проявила однажды готовности продолжить их дело.
В тот ноябрьский день случилось нечто ужасное. Хаим Левин, доверенное лицо Янкеля, неожиданно прервал послеобеденный сон шефа, что само по себе было деянием, равнозначным особо тяжкому преступлению. Тем более что Левин хорошо понимал: по меньшей мере, природная катастрофа или революция могут служить оправданием столь дерзкому поступку. При этом, чтобы не шуметь, ботинки свои он нес в руках. Осторожно ступая в одних носках, он буквально подкрался к двери его святейшества и стал скрестись в нее так тихо, что Патриарх продолжал похрапывать, ровным счетом ничего не слыша. Левин повторил свое непотребное деяние, на этот раз несколько настойчивей, потом еще и еще — пока, наконец, весь дом не был поднят на ноги, а цветущая Рахель в испуге не выпрыгнула из своей постели. Тут уж проснулся и сам Янкель.
— Что стряслось? — проворчал он недовольно.
— Телеграмма, пан Камински! — донесся из прихожей сдавленный голос.
— Левин, — прокричал в ответ старик, задыхаясь от гнева и с трудом напяливая брюки. — Я таки сделаю из тебя отбивную!
Но на этот раз доверенное лицо Патриарха испуга не проявило, поскольку ему было известно, сколь судьбоносной была принесенная им новость. Он шептал так громко, что в соседском дворе залаял цепной пес.
— Телеграмма от господина Хершеле, пан Камински! Или, вернее сказать, две…
Янкель вдруг почувствовал, как из-под его ног стал уходить пол. Телеграмма от Хершеле, его любимчика! Сердце старика запрыгало от счастья, но никто не должен этого заметить! И потом, этот Левин позволил себе вольность, за которую и в мирное время ставят к стенке.
— Где эта телеграмма, ты, шмок! Давай ее сюда и проваливай, иначе я порву тебя на части!
— У меня нет телеграммы, пан Камински, — стал оправдываться Левин, заикаясь, — и потому я не могу дать ее вам.
От такого заявления Патриарха чуть не хватил удар. Для семидесятилетнего еврея это было уже слишком. Он распахнул обе створки дверей своей спальни и схватил Левина за плечи.
— Где, по-твоему, мы находимся, ты, бестолочь! В России — или где? Подчиненный вырывает своего шефа из сна и, как большевик, ставит на уши весь мир. Телеграмма, говоришь? Послание, которого у тебя нет, от человека, о котором я понятия не имею. Откуда тебе известно, от кого она, если ее нет? Отвечать!