— Мой бедный, бедный Лео! Почему, почему я так бессердечна с тобой?
— Это я гадкий, я. Ни разу не посмел я сказать тебе, как я тебя обожаю, потому что я боялся тебя. Я готов умереть от стыда, потому что я — ничтожный карлик. Круглый нуль. Жалкий простофиля. Я — вечный неудачник по жизни. Ты заслуживаешь лучшей доли, Яна…
— Почему, почему же я так бессердечна с тобой, мой бедный Лео?
— Я мечтал осыпать тебя драгоценными камнями, бросить к твоим ногам самые роскошные одежды. Весь свет мечтал я исколесить с тобой, чтобы везде и всюду люди восхищались твоей красотой. Всем и каждому хотел я буквально кричать: „Смотрите — это моя владычица! Богиня, которой я молюсь и у которой я состою в вечном рабстве!“ Об этом мечтал я, и что в итоге? Мы прозябаем в дыре под названием Флоридсдорф, в этом бедняцком предместье Вены, и кругом пусто, будто помелом прошлись…
Безудержные рыдания вырвались из его груди при этих словах. Он бросился перед мамой на пол, стал целовать ей ноги и выл, как израненный пес. Я не могла этого вынести. Мне захотелось немедленно прекратить эту сцену самобичевания, и я крикнула:
— Мама, папа, ради бога, что происходит?!
И тут мама очнулась от экстаза, осмотрелась вокруг и, будто даже отряхнувшись, ответила с деловым спокойствием служаки из почтового ведомства:
— Разве ты забыла, Мальва? Сегодня Йом Кипур, праздник всеобщего примирения. Мы с папой примиряемся. Таков обычай.
Мне вспомнилось тут же: будучи одиннадцатилетней девочкой, я спросила как-то учителя религии — что, собственно, означает Йом Кипур? Он ответил мне, что это десятый день седьмого месяца, который называют Тишре. В этот день евреи молят Бога о прощении грехов. Йом Кипур — это день всеобщего примирения. Учитель продолжал говорить — то и это, но я уже не слушала его, потому что слова его были слишком напыщенными, а голос — чересчур театрально-трагичным. Я не выдержала и рассмеялась. И была наказана за эту дерзость. Все это казалось мне забавным — не более того. Целые сутки человек накапливает в себе злость, а на следующее утро достает ее оттуда целой и невредимой. Люди опять раздражаются, поносят друг друга и то же самое получают в ответ. Проклинают один другого, подставляют друг другу ножки, кощунствуют, богохульствуют, чтобы в будущем году, в десятый день месяца Тишре стереть все это, словно губкой, и вновь все будет выглядеть в полном порядке. Мы, евреи, народ практичный. Мы поклоняемся искусству возможного. Триста шестьдесят пять дней в году любить ближнего — это уж слишком! Подобные добродетели нам не по плечу. Любить можно либо себя самого, либо своего ближнего. То и другое вместе — это из области фантастики.
Вот христиане — сущие фантасты. Они живут под вечным прессингом одной бредовой мысли: возлюби ближнего, как себя самого! Но это же невозможно! И потому они испытывают чувство постоянной вины и вечно каются на исповедях:
— Mea culpa, mea maxima culpa! — причитают они. — О, моя величайшая вина! О, о, о!
Они вменяют себе свои прегрешения с эдаким налетом оправдания — не ангелы мы, дескать, а простые люди. И не можем мы возлюбить ближнего, как себя самого — не можем, и все тут!
А мы, евреи, поступаем честнее: мы поносим друг друга на чем свет стоит, а при случае устраиваем праздник всеобщего примирения. Ровно на двадцать четыре часа. И никаких тебе терзаний! Послезавтра все вернется на круги своя.
Не верю я в любовь к ближнему. Уж слишком альтруистична она, чтобы быть реальностью. Это какая-то однобокая мораль, игра в одни ворота. Если я во что-то и верю, то, скорее, в любовь плотскую. Она зиждется на понятиях „давать“ и „получать“. Никто в долгу не остается, и каждый получает по своим счетам.
Между мамой и папой любви нет. В их браке нет места любви, потому что папа всегда только отдает, ничего не получая взамен. Он чувствует себя обманутым, потому что двадцать лет подряд имеет нулевую отдачу. И потому вся эта комедия с примирением и этот риторический мамин вопрос: „Лео, почему я так бессердечна к тебе?“ — все это достойно разве что саркастической улыбки. И папе следовало бы отколотить ее хорошенько, но вместо этого он проявляет христианское смирение. Он берет всю вину на себя и тем на веки вечные закрепляет свое унизительное положение в семье, возводя при этом маму на королевский трон. Делает ее безраздельной владычицей над своей ничтожностью. Называть это нормальным положением вещей нельзя никак. Скорее, это саморазрушение, и никакой Йом Кипур ничего здесь не изменит.
Я хочу жить иначе. Либо полное равенство в смысле „давать“ и „получать“, либо вовсе ничего. Я не хочу ни владеть, ни быть подвластной. В неравенстве счастья нет — в этом я уверена!»
* * *
С переездом в Вену Яна вдруг начала придавать значение мелочам. Ей уже стукнуло сорок, и она стала еще привлекательней. Более тонким сделалось ощущение форм и красок. Она регулярно посещала блошиные рынки, по дешевке скупала остатки тканей, соединяла их между собой, подбирая эффектные варианты, и затем из полученных пестрых полотен шила стильные платья.
Когда она вошла в приемную барона Гутмана, могло показаться, будто дама эта — супруга высокопоставленного вельможи. Сидевший за письменным столом пухленький господин вскочил с места, окинул посетительницу изучающим взглядом и прогнусавил с подобострастием:
— Госпожа Розенбах, если не ошибаюсь?
— А вы — барон Гутман?
— Я его личный секретарь. Меня зовут Оппенхайм. Позвольте проводить вас в салон?
С ангельской улыбкой Яна подала ему рекомендательное письмо:
— Я уж потеряла всякую надежду быть принятой вами…
Личный секретарь барона бросил на обворожительную просительницу похотливый взгляд, взял из ее рук письмо и пригласил даму присесть:
— Вы приехали к нам из Галиции, как здесь сказано. И что же ищете вы в этой гоморре?
— Мой муж, к сожалению, был вынужден покинуть Станислав.
— Денежные затруднения, полагаю я?
— Преследование, придирки, потому что мы евреи.
— Мы тоже евреи, госпожа Розенбах, однако мы не можем пожаловаться…
— Мой муж был вызван на дуэль!
— Вот как? И что же?
— Он содержит семью, господин Оппенхайм.
— Значит, если я верно понимаю, он бежал от дуэли? Аж до самой Вены. И теперь барон Гутман должен выручать его — верно?
— В том, что случилось, вины моего мужа нет. В этом я могу вам поклясться.
— И нет вины барона Гутмана, мадам, — в этом я готов поклясться вам.
У Яны больше не было сил подвергаться этим мучительным расспросам. Она поднялась, натянула перчатки и сказала совсем уже иным тоном:
— Я вижу, от вас мне ждать нечего. Прощайте.
Оппенхайм от неожиданности растерялся, от попытался удержать даму, такую грациозную и решительную.
— Есть у него какая-то профессия, у этого — как зовут его — Лео Розенбаха?