Пока пишу, пока держу карандаш, ощущая сопротивление бумаги, они – и другие, кого давно уж нет – живы: мать собирается в театр, слышу шелест ее платья за дверью, чую аромат духов, она что-то напевает, отец – сидит в какой-нибудь мифической канцелярии, ведя учет душ или казенного бездушия, а потом, под охраной, держась гордо и прямо, идет в свою вечную избушку, в ней горят неугасимые свечи, в незашторенное окно светят звезды, и мой бокал не пустеет, Вольтер, Дидро и Руссо улыбаются, рассвет не наступит, нет, не наступит, будет Вечная Темная Ночь (сосуд Бога), шуршит шелковый мотылек, трепыхается, запутавшись в занавесе, на подмостках ни души, некому напомнить, что пришла пора сделать последний и самый мучительный.
* * *
Парижские улочки – моя паутина, и я гуляю по ней, как мне вздумается. Я не прикладываю никаких усилий, чтобы придать этому узору ненужных сложностей, не созываю пауков соткать новые измерения. Я до сих встречаю прекрасных людей, но с ними надо быть осторожней – они такие хрупкие, мне проще разговаривать с ними через предметы… История спит в вещах, к которым люди прикасались. Меня увлекает поиск следа, отпечатка исторической руки; люблю созерцать безмолвный покров времени, сквозь который проступает посмертная маска неординарной личности, увидеть зыбь на этом покрове – великая привилегия. Есть любопытные феномены… Наверное, я люблю это больше всего; мне нравился театр, мне нравилось кино, я бы с удовольствием сыграл Носферату, Лая, Лира, да и мало ли кого, только слишком много шума. Дни стали яростней и громче. Слава поиграла со мной и ушла, я следил за тем, как на ее пенистой волне взлетали другие… и где они теперь? Где я? У себя, за тем столом, за которым когда-то сидел отец. Я тихо пишу. Что мне еще нужно? И – кому я нужен? Разве что коллекционерам старья: они полагают, я выжил из ума и задешево отдам мои сокровища – ошибаетесь. Моя жизнь – старый роман, который пишет усталый человек, он набил руку, я это чувствую – смелость и опыт есть, но не хватает жизнерадостности, бодрости, страсти, он устал от мира, от людей, от себя самого, его силы на исходе, как и мои… в любом случае, моя жизнь удалась, я могу тянуть паутину откуда угодно, из любой ее точки, до бесконечности, последовательность больше не имеет никакого значения – и потом, что такое последовательность? зачем она мне нужна, если меня восхищают только вспышки, непредсказуемые вспышки?
Очень важную роль в моей жизни играют терафимы (такие, как тот серебряный крестик мертвой девочки). Я их собирал много лет, пока были силы. Некоторые предметы сводят меня с ума; одни будоражат воображение, другие ввергают в уныние, третьи вызывают странное беспокойство: кажется, что вот-вот вспомнишь нечто такое, отчего изменится все; я на них наталкиваюсь с раннего детства, задолго до того, как начал вести им учет: – на сегодня их 47, каждый воздействует по-своему (несмотря на уникальность, я поделил их на семь категорий по степени и эффекту воздействия и изобрел отдельный шифр
[126] для каждой). Такая дотошность необходима; ежедневная практика; дисциплина; таксономия etc. В пятнадцать-семнадцать лет я этого не понимал, все мешал в кучу, хватался за первый попавшийся странный предмет, уделял недостаточно времени, не умел сосредоточиться (не хватало тишины!), беспорядочная была жизнь, мы много перемещались; в двадцать семь, когда смирился с тем, что отец к нам не вернется (и в душе что-то скорчилось – первые морщины опыта, первая настоящая боль, глубокая рана), начался новый период, я стал относиться ко всему с большим вниманием, самый ничтожный аспект моего существования казался мне достойным своей отдельной тетради, или секции, и стиля, и даже языка – во избежание неразберихи изобрел семь алфавитов для подставных шифров (отдельный цвет чернил – очень удобно: с ходу понимаешь, с чем имеешь дело); естественно, каждая секция, помимо шифра, имеет свой символ, свою дефиницию (примеры ниже, все ниже); я экспериментирую с этими предметами всю жизнь, помимо сорока семи, включенных в список и имеющихся у меня в наличии, в отдельной тетради сделал обширную опись тех, что встречались мне в детстве и сохранить которые не удалось, таким образом, я полагаю, у меня есть полное представление практически о всех предметах, имевших на меня специфическое влияние, – те, с которыми я еще работаю, находятся здесь, на rue de la Pompe, другие отбыли на Pas de la Mule. Кое-какие записи я зашифровал
[127]. Но это ничего не значит. Просто я устал от обыденности слов. Мой шифр – это прихоть, вызванная особым свойством моей коллекции. Подобно тому как метафизические трофеи отличаются от заурядных вещей, так и описание этих предметов должно отличаться от повседневного языка; чтобы изменить его облик, я разработал шифр, который можно разгадать за четверть часа, не в тайнописи суть, а в инаковости письма, в нем другой я: – не тот знакомый для всех Альфред Моргенштерн, ни тем более l’Homme Incroyable, не буффон, пианист, образ, тело, но скрытое от всех, проживающее в лабиринте существо, замурованное в тех мгновенных приступах невозможного счастья, когда на моей спине шевелятся крылья; поэтому нужен шифр, чтобы в словах ощущался трепет ангела; и это нужно только мне, я в идеальном одиночестве, стоп! чьи-то шаги за дверью – нет, все хорошо, Рута подметает в коридоре, в любом случае никто не станет вламываться, никому нет до нас дела, можно продолжать…