Я вошел к себе: просторная кровать, небольшой стол, старинный стул с очень высокой прямой спинкой и мягким сидением (потемневшие от времени заклепки), старые обои с неразборчивым узором, линия судьбы на потолке… С удивлением обнаружил, что дождь кончился. Распахнул окно: влажное шуршание сирени, птичьи голоса… Постоял, подышал, глядя в ясное небо, немного разрисованное розовыми нитяными облачками. Крохотный сад жался к щербатой стене с облетевшей старой черепицей. Rue de la Pompe поблескивала лужами. Над старыми платанами возвышалась остроконечная крыша с каменным крестом – часовня католического лицея.
Ярек внес мой чемодан.
– Благодарю вас…
– Не за что, мсье инвалид, – похлопал меня по плечу и добавил что-то по-польски, наверное, пожелал мне скорейшего выздоровления.
Серж внес машинку, заметив мимоходом, что та возвращается домой, щелкнул пальцами на странный эскиз над кроватью (нечто бесформенное, в высшей степени абстрактное).
– Работа Макса Эрнста. Без названия. Хотя легко догадаться, что это один из тех ангелов, которых он рисовал в тридцатые годы. Этого не закончил, но все равно хорош, нечего сказать. – Он постоял, посмотрел на картину, вздохнул, протяжно произнес: – Даааа, хорошо.
– Да, – сказал я.
Ангел был впечатляюще грозный, правда, он больше походил на хлопья грязной пены, или рыхлый поржавевший сугроб, или сгустки закатных грозовых облаков, а может, на сваренное в чане белье: рубашки, юбки, наволочки, носки – все вперемешку, и все покрасилось! Можно притвориться, что та яркая сизая полосочка – это небесная молния, которую скрученной в мыльных муках рукой сжимает ангел; но, признаюсь, если бы Шершнев не сказал, что это был ангел, мне бы никогда это в голову не пришло.
– Ну, вы вроде как устроились, – сказал Серж, – а я пошел за бензином… Надо снова ехать.
– Спасибо вам! Ни пуха ни пера!
– К черту!
Вот уже несколько дней я живу на втором этаже в розовой комнате (она становится розовой по вечерам); у меня поселился еще один стул, мне принесли тумбочку, к вечеру скапливаются чашки и кружки, утром я их выношу, подсовываю в гостиную, ставлю на поднос или прячу на подоконнике за занавеской; на полках я расставил книги, привезенные из Америки, Мари принесла свой маленький портрет, чуть больше медальона, я его поставил на тумбочку рядом с изголовьем и посматриваю (даже разговариваю так с ней). У меня есть пепельница из толстого стекла с медной ручкой в виде головы тигра; коробочка для канцелярских изделий; линейка, ножницы, клей и – много-много бумаги, целые коробки, они стоят повсюду, теперь места совсем мало, но, кажется, даже если комнату заполнить вещами доверху, простора в ней не убудет. Свет, вливаясь через окно, раздвигает стены, делает дверь прозрачной. Лежа с закрытыми глазами, вижу, как летят птицы и пчелы. В доме тонкие стены, предупредила Мари. Лежим обнявшись, курим, шепчемся…
Она права – тонкие стены: я слышу, как у себя ворочается мсье М., встает, идет в гостиную, закуривает, переставляет шахматные фигуры, я слышу, как звякает ложечка, скрипит тугая рукоятка на окне, он дергает раму на себя, чиркают кольца по карнизу – занавеска взлетает, он откашливается; по лестнице поднимается пани Шиманская, слышу, как они говорят, она собирает на поднос посуду, уносит вниз, возвращается, идет в конец коридора, открывает подсобную комнату, берет метелку и легко шуршит ею, затем еще звуки, она опять идет по коридору мимо, в гостиную, что-то делает, чем-то гремит, уходит вниз по лестнице; я улыбаюсь, открываю окно, закуриваю…
Альфред большую часть времени просиживает за своими бумагами, иногда в странном восторге он садится за клавесин и долго играет, перетекая из одной пьесы в другую; с закрытыми глазами я следую за ним, мне представляются комнаты, залы, помещения, наполненные людьми, картины и сцены; внезапно он перестает играть, встает и уходит курить, спускается вниз; я остаюсь в постели, закуриваю, думаю, музыка не отпускает, видения все еще сковывают мое воображение, трудно пошевелиться…
Дней пять мы жили очень замкнуто. Я много работал, с утра до глубокой ночи, и даже по ночам я просыпался и перебирал записки мсье М., наугад вытягивал из большой коробки три или четыре бумажки и вертел их, примеряя к моей собственной жизни; я слушал клавесин, голос из скрипучего радиоприемника Клемана крался где-то за кулисами сознания, дождь постукивал по подоконнику, гудел город…
Мари появлялась по утрам, я докладывал о том, что у нас происходит, она слушала как-то рассеянно, пила кофе, говорила со всеми немного; я вытягивал из коробки листок, зачитывал ей, она тоже что-нибудь вытягивала, читала, смеялась и убегала ухаживать за больным отчимом («Мать его съест без меня»).
Как-то дождливым вечером пришел Серж, все время рассказывал нам о своей поездке, ругал бюрократов и дороги, он был все еще в дорожной пыли, мы втроем сыграли по партии в шахматы, победил Шершнев, принял душ и остался ночевать – пани Шиманская постелила ему на давенпорте в комнате родителей мсье М., с тех пор так и живет. Часа не проходит, чтобы он не помянул Сартра: «Да чтоб его унесло на воздушном шаре, когда он делал метеорологическую разведку! Улетел бы в космос, стал бы первым космонавтом».
Приятно после нескольких бокалов вина лежать с открытым окном и слушать импровизации мсье М. Я курю третью сигарету кряду, подмешиваю к табаку немного гашиш, мои мысли беспечны, как дымок. Машинка превращается в пирамиду индейцев майя. Я слежу за переливами света и движением теней на стенах и потолке. Сколько смысла! Сколько поэзии! Какие гармоничные переливы! Шуршат бумаги; поблескивают карандаши, пепельница, полная пепла, окурков и карандашной стружки… Я рассматриваю картину с бесформенным ангелом; тихонько журю свою безобразную ногу; пение птиц и кошачье мяуканье сливаются с клавесином; заслушавшись, проваливаюсь в короткий безмятежный сон; очнувшись, первое, что понимаю: клавесин стих. Начинаю день заново. Стараясь не побеспокоить хозяина, вхожу в гостиную с бумагами под мышкой, сажусь, читаю, подчеркиваю, перебираю; иногда задаю вопросы, Альфред отвечает… Гостиная когда-то служила приемной, теперь это и библиотека, и маленький концертный зал. Перебрали кипу бумаг; в результате автор оставил десять страниц – вот эти, разве что, ничего, можно отдать Шершневу, пусть они дальше редактируют, – а как их связать между собой? – да никак… – и весь ответ! День прожит не зря, говорит себе под нос мсье М., уходит, спускается по лестнице: Рута! Рута… а где Ярек?.. Остального не слышу. Пью остывший кофе, курю, рассматриваю странный чемодан, который стоит вертикально, из него выдвинуты ящички и ширма, он обставлен погасшими свечами, бюстами, пепельницами и чернильницами, возле него стоят коробки с исписанной бумагой; на стене возле двери в кабинет плакат Soirée du coeur à barbe (Théâtre Michel; 40 Rue des Mathurins; venDredI 6 et saMedI 7 JuiLlet 1923; OrganISée par TCHéREZ; и маленький образ лисицы, которая бежит с куропаткой в зубах); чуть поодаль другой плакат: джаз-бэнд из шести чернокожих музыкантов с трубами, банджо, саксофоном, седьмым был француз с барабанными палочками, восьмой – мсье М. за роялем в уголке. Шахматный столик и секретер словно охраняют вход в святая святых – дверь в кабинет приоткрыта: корешки книг, веретенообразные ножки большого стола из красного дерева, тяжелый, на каракатицу похожий, стул с широкой спинкой и массивными мягкими подлокотниками – это все, что мне удается увидеть в кабинете (я там еще не побывал). Стряхиваю пепел, делаю глоток кофе, смотрю в окно: шпиль Эйфелевой башни, крыши, деревья; тушу сигарету, поднимаюсь, подхожу к окошку ближе: ворота здания напротив, такого же старинного (XVIII век), что и дом, в котором мне оказана честь поселиться ненадолго; изящная решетка ворот поросла вьюном; приглядевшись, можно заметить, как сквозь прутья летают пчелы; за воротами настоящая лубочная картинка: разросшийся куст жасмина, лаванда, гортензии в окнах, белье на веревке, деревянные ставни (прорези на них частые, узкие, как не до конца сомкнутые глаза у некоторых слепых), тощая кошка на черепичной крыше. И над всем этим разливается небо. Кажется, что это не просто окно, а дверь в бесконечность.