– Анатоль, Анатоль…
– Я хорошо знаю этих людей. Это прихлебатели, паразиты. Они упиваются Россией в своих квартирах, украшенных календарями и иконами, у них в сервантах стоит русский фарфор, на пуфах лежат гобелены с кошечками, они постятся и молятся по расписанию, пьют водочку и поют русские песенки, свою Россию они вывезли, им не нужна та Россия, которая простирается от Балтийского моря до Тихого океана, на нее им плевать! Они уютно уживаются со своей собственной комнатной Россией, и чтобы продолжать комфортное существование, им надо держать нос по ветру и приспосабливаться. И они приспосабливаются: подачки из Кремля идут щедрые. Настолько щедрые, что даже французские писателишки, как тебе известно, не чураются писать в красные газетенки! На этих индивидов мне наплевать, но, к сожалению, они сделают все возможное, чтобы передать в руки Сталина как можно больше русских беженцев, а заодно и сдать НКВД таких, как мы.
– Анатоль Василич, я просто хотел сказать, чтобы ты так сильно не нервничал…
– Хорошо, – говорил Игумнов, поправляя на себе старый пиджак, стряхивая с рукава волосы и перхоть, – я не буду нервничать. Я просто выпустил пары. Прошу у всех прощения. Что касается дела, я с ними договорился – еще раз встретимся.
– Зачем?
– Я уверен, что можно переубедить некоторых «товарищей». Есть среди «патриотов» те, кто ошибкой туда попал. Я столько лет знал некоторых из них… столько лет… Они еще одумаются. Вот Маклаков же одумался. Отступился. Понял. Написал, что понял, вы сами читали. И эти поймут. Не всем скопом, но кое-кто поймет, я уверен. Я хочу, чтобы они знали: дверь для них остается открытой, они еще могут выйти из тумана, их тут ждут. И вы должны понять: чем больше их уйдет из Союза, тем ясней станет общая картина. Я хочу увидеть, как они каются. Хочу увидеть их открытые письма в нашей, черт подери, газете!
Лазарев считал, что Игумнов напрасно тратит время и силы, напрасно ждет, и даже если кто-то из них опомнится, Лазарев ни одной из этих заблудших собак руки до конца дней своих не подаст, но по-прежнему «Свободный клич» и «Русский парижанин» в виде сборников и тетрадок выходили вместе и печатались на одном станке, что стоял в хозяйственной пристройке на rue de la Pompe под присмотром Ярека и Егора; там, кстати, и познакомились Лазарев с Глебовым, их легендарная беседа, опубликованная в «Свободном кличе», состоялась у меня в патио. Как сейчас вижу: на столике перед ними чашки, чайник, бокалы, бутылка вина, пепельница, Лазарев с блокнотом и карандашом, Глебов с сигаретой, нога на ногу, лиственные тени шевелятся на его белой рубашке, грустная улыбка…
Отца Егора расстреляли в период коллективизации (причиной стал кабанчик), осенью 1932-го мать отправила одиннадцатилетнего Егора из Белоречинска к своему брату в Черкесск, но голод был и там, и если бы не самогон, который дядя прятал зарытым в землю (пили по рюмке в день) да охота с рыбалкой, Егор не выжил бы. Видел он и убийства, и умирающих на улицах людей, и трупоедство, и арест дяди тоже видел, после чего начались его странствия по всей стране, вплоть до Амура, а потом война, плен, концлагерь… Все это можно прочитать в журнале «Свободный клич» № 5 (в рубрике «Беседы с невозвращенцами»), но особенно мне запомнилось одно удивительное отступление, на страницы журнала не попавшее. Глядя на записывающего интервьюера, Глебов улыбался… и вдруг сказал: «Вот вы в своем журнале пишете о свободной России, о свободе для народа, о свободе слова и демократии, я раньше-то даже не задумывался о таком, я не понимал, что такое свобода, демократия, до сегодняшнего часа, я сейчас могу с вами вести так беседу без оглядки, теперь понимаю… Думаете, я не испытываю стыда?»
«А за что вы испытываете стыд?»
«Я стыжусь за наше рабство, в котором мы живем. Мы с вами несколько часов говорим, я всю жизнь перед вами развернул мою. Пока рассказывал, словно со стороны посмотрел. Я понимаю, в каком жутком рабстве мы там живем. Раньше не понимал. Отца взяли и расстреляли, назвали так: раскулачили. Мне тогда было семь лет. Последний раз его видел на свидании. Я и не знал, что это будет навсегда. Мать на меня надела большую белую накрахмаленную рубаху, новые штанишки и ботиночки. Я в первый раз надел ботинки в тот день. Я почти круглый год босым бегал. Ботинки лежали, ждали часа. Думали, я в школу в них в первый день пойду. А вот пришлось идти на прощание с отцом. Они мне немного велики были – не подгадала. Когда ей сообщили, что отец умер в тюрьме, так сообщили: умер, она убивалась, никто успокоить не мог, а потом она меня прогнала, она била меня от души: иди, говорила, иди пока жив, била и плакала, и я плакал, уходить не хотел. Если б не ушел, не выжил бы. Ее я так и не видел с тех пор. Мы с детства в рабстве живем, и не зазорно нам. Для нас это обыкновенно. Никто не стыдится, что с нами так можно поступать, а мне теперь стыдно. И еще мне стыдно за то, что я с вами об этом говорю, в этом признаюсь. Другие там меня за эти слова просто камнями забили бы. Без суда и следствия. Без НКВД. Обычные люди. Просто чтобы не пиздел. Потому что я такой же, как все, а потому терпеть и молчать, как все, должен».
«Свободный клич» и Игумновские сборники бесплатно раздавали юные добровольцы на rue Daru и Denfert-Rochereu; Анатолий Васильевич считал, что «сборники статей и стихов» не вызовут претензий со стороны французских властей: разве можно тетрадки считать «политическим органом» или «периодической прессой»?.. Но именно так их называли в посольских депешах, летевших с курьерами в Министерство внутренних дел и Префектуру. После первого номера «Свободного клича» советское посольство сразу пожаловалось на Лазарева: «лживый политический памфлет», который выходил без лицензии, – переодетые в гражданскую одежду агенты репатриационной миссии вломились в квартиру Лазарева, но никого, кроме залетевшей синицы, не нашли, птица сидела на краешке книжной полки и тихонько, но очень мелодично посвистывала; к Игумнову полиция пришла в неурочный час – Анатолию Васильевичу ставили пиявки на спину, и он, находясь в таком неловком положении, с ними разговаривал. «Я не являюсь собственником ни одной газеты. Я живу, пишу и работаю на благо страны в согласии с указами временного правительства Франсуа де Мантона, я считаю эти указы абсолютно верными и незыблемыми, утверждающими свободу слова и плюрализм мнений как в печати, так и в радиовещании. Да здравствует свобода слова! Я – составитель и редактор книг и учебников по литературе и истории. Еще я – писатель, культуролог, литературовед и историк. Да, я участвовал в выпуске единоразового историко-литературного листка, но ведь это не преступление, потому что листок – не периодическое информационное издание. Студенческий листок, в котором студенты пишут, не требует лицензии, потому как политическим не является. В него входят сочинения студентов, которыми они гордятся. Может быть, там проскальзывают политические взгляды, но студентам это простительно, не правда ли? Если хотите, мы можем прекратить. Для этого надо поговорить со студентами… Все это, право, несерьезно, не стоит так беспокоиться… А что еще? Все! Больше у меня ничего не выходит. Средств нет! Даже в соответствии с указом от двадцать шестого августа, с которым я полностью согласен, я бы не смог предоставить документацию о моих доходах, не говоря уже о вышеупомянутых изданиях, – они не являются коммерческими! Их не продают – их раздают бесплатно студенты. Я полностью согласен с утверждением в указе от двадцать шестого августа: пресса не может и не должна быть средством обогащения частных лиц! Не должна! Не может! Она должна служить инструментом духовного развития человека! Подписываюсь! Посмотрите, как бедно я живу!» Он обвел рукой свою комнату. И правда: в квартире Игумнова почти не было мебели, большой старый потертый стол, ящички которого не выдвигались (днища провалились), огромный платяной шкаф, набитый жалкой одеждой, издававшей затхлый запах, узкая металлическая кровать, на которой он и произносил свою речь, лежа на животе (с пиявками на спине), взмахивая руками, как учащийся плавать; голые стены и полы, даже лампа на столе стояла без абажура; на кухне – примус, несколько кастрюлей и чашек (одна из которых, хрупкая, с отбитой ручкой и щербатым краем, простая, без узора, была особенно дорога – любимая с детства чашка), небольшой стол и два табурета; все пустое пространство занимали тиражи спасенных Анатолием Васильевичем журналов и книг. Французские полицейские спросили, не занимается ли он и его студенты антибольшевистской пропагандой, Игумнов взмахнул плавниками, изобразил замешательство, предложил им самим в этом разобраться; они взяли парочку экземпляров Les Cahiers
[96] для проверки и как-то забыли о нем. Игумнов продолжал в одиночестве до поздней ночи жечь свет в школьном кабинете, разговаривал с головами питекантропа и неандертальца, гонял мух, придумывал заголовки, бормоча себе под нос, вырезал журавлей и лисиц, усердно печатал на машинке, составлял разнообразные списки, раскладывал на всех партах материал, подбирал шрифты, бумагу, мечтал, как будет выглядеть его газета через год-другой (авось, найдутся средства и давление на независимые печатные органы ослабнет); он представлял, как его газета появляется в киосках и на прилавках книжных магазинчиков, как он встречает своих знакомых со свернутым в трубочку экземпляром; воображал, как из себя выходят в советском посольстве, а в Америке Алданов восклицает: «Ну, вот! Теперь мы видим – есть в Париже русская эмиграция!» Переполненный идеями, он собирал людей, произносил речь, выслушав его, вся редакция дружно приступала к работе: пили чай и балагурили, спорили, рассказывали анекдоты, делились новостями, жаловались на житейские неурядицы: безумные цены на непригодные продукты, карточки, ужасный транспорт, давка на черном рынке, убийство, похищения, разбой на дорогах Нормандии, цены на отопление и электричество, ограбленные виллы, советские патриоты, ржавый водопровод, крыши прохудились, стекол нет, отравление углекислым газом в автобусе, самоубийство, транспорт, ужасный транспорт!.. репатриационные лагеря растут как грибы!.. на улицах тысячи Ди-Пи!.. портреты Сталина продаются на набережных Сены… Игумнов хлопал ладонью по столу: