– Более чем.
– Вот и хорошо. Нет, не годится. Переходите, я же возьму туру.
– Ах да. Так.
– Так лучше, но все равно… Вот вам и шах! Мы имеем дело с деспотичной, враждебной по отношению ко всем организацией, вскормленной одним из самых могущественных и самых кровавых режимов в истории человечества. Еще шах. Эта организация ни на минуту не прекращает свою работу. На некоторое время вам показалось, будто вы выпали из поля зрения этих людей, и у вас возникла иллюзия, что структура прекратила существовать. Я понимаю, что вам неприятно это слышать. Но я этого не придумываю. Шах! Не надо на меня злиться. Я на вашей стороне. Запомните это. Дюрель тоже. Только говорить ему все необязательно. Можете сказать мне, если вам есть что сказать. Дальше меня это не пойдет.
– Понятно. Обязательно скажу. И где вы только нашли этого ажана? Меня откуда-то знает…
– Он у вас лечился в детстве.
– А! Молчаливый мальчик с вечным насморком. У него была такая бедно одетая мамаша со смешно завитыми волосами.
– Они жили со мной на одной лестничной площадке. Отец их бросил. Мы с его матерью сблизились.
– Так он ваш воспитанник.
– Слушайте, Альфред, займитесь детишками. Думайте о них в первую очередь. С мумией я разберусь. Поселите у себя пташек. Самому будет веселей.
– Думаете, у меня безопасно?
– Я поговорю с Дюрелем.
– За домом установят слежку?
– Вам же спокойней будет.
– Не будет, но ладно. Это все?
– Доиграем?
– К черту! Вы можете попросить его не вызывать меня в участок?
– Он бы не стал этого делать. Мы ждем вас по этому адресу. – Лазарев протягивает бумажку.
– Мы? Кто эти мы?..
– Увидите.
3
Аньерские вечера летом сорок пятого были исключительно тихие, от плеска воды и пения птиц на душе собиралась густота, люди ходили по острову как во сне; даже трамвайный перезвон не нарушал этого покоя; унылые лица пассажиров проплывали, как портреты на вращающемся барабане. От тоски Крушевский стал ездить в Бельвиль к Игумнову; показывал редактору свои записки, тот хвалил, но не печатал. Шершнев тоже прочитал, похвалил, сдержанно, почти не вслух – одним кивком, взял под руку, повел в кафе, там заговорил вольнее:
«Это у тебя идет крупная проза, Саша. Может быть, роман… Не останавливайся, пиши. Что касается Игумнова, не думай о нем, он не редактор, не в том смысле, я хочу сказать, что тут тебе не надо это печатать, Игумнов не газету делает, а создает общество. Так мне кажется. Редакция эта, – Серж с прищуром почесал бородку, – не знаю даже, редакция ли это, но уверен, что эти люди себя еще проявят, но не как газета, газеты может и не быть… Это похоже на зарождение какого-то движения… на центр… Обрати внимание, сюда каждый день идут люди… и сам Игумнов ездит много».
У Игумнова был большой список людей, которых он считал своим долгом навещать, в этом списке красным карандашом были подчеркнуты те, кто вступил в Союз русских патриотов (или какое-нибудь подобное объединение) или как-либо выдал свои просоветские симпатии, – к ним он ехал в первую очередь и вел с ними себя так, словно ему ничего не было известно об их новых ориентирах (в особенности это касалось женщин, которые в прежние времена были в РСХД или замужем за членами РОВСа, а овдовев, стали склоняться к мысли, что в России все пошло вспять: как ото сна, убитые очнулись, встали, зажили, занимаются своими обычными делами, даже царь жив, только не показывается, живет тихо, вместе с графом Толстым, и те же газеты выходят, у всех все хорошо, теперь туда можно просто переехать, как ни в чем не бывало); редактор самого антисоветского парижского листка говорил с ними на обычные темы: здоровье, работа в школе, карточки на продукты, показательный суд над русскими спекулянтами и проч., – в конце беседы он обещал прислать свою газету. «Конечно, пока назвать наше печатное создание газетой очень трудно, – говорил он при этом, – пока мы зовем это сборником – Les cahiers
[92]. Если у вас есть что-нибудь, присылайте!» Он обещал, что будет издавать все. «Людей надо окрылять, – объяснял он в редакции, – людей надо связывать и склеивать, как листки в книге, чтобы они не разлетелись кто куда. Можно и стишки опубликовать, даже дурные. Вроде бы формальность – подумаешь, стихи в газетенке! Но такой пустяк может удержать от большой глупости».
Les cahiers печатали на примитивном ротаторе, которым пользовались в период оккупации, и вручную сшивали. Первый тираж был совершенно смешным – 300 экземпляров – и очень быстро разошелся, сборник пошел по рукам, он пользовался неожиданным успехом, кое-что энтузиасты перепечатывали вручную на машинках и распространяли. Это воодушевило Игумнова невероятно, он стал еще больше ездить, не выдержал и на две недели слег.
У Игумнова было слабое здоровье; взвалив на себя воз дел, он с чем-нибудь да не справлялся, на него обижались; будучи по своей натуре человеком нервным, он ссорился даже с очень близкими друзьями, о чем потом жалел и от расстройства заболевал. В недомоганиях он находил что-то остро-ностальгическое: «Когда еще не заболел, но чувствуешь, что уже на грани, сознание выкидывает различные фокусы: идешь по Парижу, а сам уже вроде как и не в Париже». Некоторые ошибочно полагали, будто у него была чахотка, – Игумнов сильно удивился бы, если бы спросили его о чахотке, никаких хронических заболеваний у него не было. Он жил в собственном мире, как в очень сложной раковине, возился со своими недугами, как с питомцами, не спешил поправляться, – под него требовалось подстраиваться; отношения с людьми, их личная жизнь, их спекуляции – все это он считал ерундой, формальностью. «Не стоит тратить себя на пустяки, – говорил он, – все силы нужно отдавать борьбе!»
Детские и юношеские годы Анатолия Васильевича прошли в Москве, Петербурге и Задонском уезде, в усадьбе Терново. Его отец много ездил по России, изучал флору и фауну то Елецкого, то Липецкого уездов, брал с собой Анатолика, но тот хворал, и мать увозила его в Ялту, но на очень короткие вакансы, и такие путешествия он не любил; с кузенами и кузинами его часто отдавали на попечение дядюшки Жоржа в Терново, где Анатоль сильно скучал, друзей и развлечений, кроме книг, в усадьбе не было, он был самым младшим среди детей в доме, они над ним как-нибудь подшучивали, доводили до слез, дядюшка Жорж был все время занят своими нововведениями и преобразованиями: разводил скакунов, возделывал пустоши, строил насосную станцию и проч. Проучившись семь лет в Петербурге, Анатолий Васильевич почти не знал города, да и Москву знал тоже очень слабо – передвигался по строго продуманному маршруту и всегда на извозчике (в период нелегального проживания он редко покидал свое убежище, всегда с провожатым). Почти вся семья Анатолия Васильевича спешно покинула Россию в 1918–1919 годах, а он остался: история разграбления усадьбы в Терново не давала покоя; разъяренные мужики, что сломали двери, побили стекла и порубили мебель, не шли из головы; он слишком ярко представлял, как краснощекие бородатые пьяные удальцы набивали мешки и ящики «барским добром», жгли библиотеку, в которой он проводил почти весь свой досуг тяжелыми душными летними днями; потеряв сон, Анатолий Васильевич переносился в родные места, гулял по конюшням дяди Жоржа, любовался тогда мало ему интересной оросительной системой, поливальными механизмами и трубопроводом, которые теперь ему стали необыкновенно дорогими; внезапно в его воображение врывались громадные – втрое выше человеческого роста – людоеды, они влезали в усадьбу, огромными ручищами шарили по шкафам и комодам, переворачивали их, как спичечные коробки, вытряхивали из них вещи, заодно рвали фамильные портреты, гоняли по дому кухарок и девок, как кур; высекли на помещичьем дворе милого, чудаковатого дядю Жоржа, не вынеся унижения, он сошел с ума и стал местным пугалом, погонщиком скота, запевалой песен на семи языках… 16 августа 1920 г. Верховный ревтрибунал ВЦИК признал А. В. Игумнова (в числе девятнадцати членов антибольшевистской террористической группы «Тактический центр») виновным в сотрудничестве с контрреволюционными организациями и оказании всемерной помощи Деникину, Колчаку, Юденичу и Антанте с целью ниспровержения диктатуры пролетариата и приговорил его к расстрелу, который был заменен тюремным заключением сроком на десять лет. 2 февраля 1921 года по ходатайству П. А. Кропоткина и др. (целый список народовольцев) из-под стражи освобожден. Во время мартовского восстания матросов Кронштадта снова арестован и незамедлительно сослан в Соликамск. 16 ноября 1922 года на борту парома «Пруссия» из страны выслан (в его портмоне хранится вырезанный из берлинской газеты «Будни» снимок, на котором запечатлены прибывшие в Штеттин пассажиры «Пруссии»). С 1925 года – Франция: одиночество, работа, нужда, постоянное недомогание. Поговаривали, будто Анатолий Васильевич занимался самолечением и придумывал несообразные диеты (анчоусы на гренках). Домыслы недоброжелателей! На самом деле Анатолий Васильевич не умел вести хозяйство и разумно распорядиться заработанными средствами; деньги, хозяйство, быт – все это он называл одним словом: формальность. Когда появлялись деньги, он тратил их на им издаваемый журнал или книгу – свою или какого-нибудь «невероятно талантливого» автора. Он не умел одеваться, не любил бутики, язык портных ему казался абракадаброй; случалось, ему дарили хорошую одежду, но даже она сидела на нем как-то мешковато; в редкие минуты Игумнов бывал элегантен – то были минуты вдохновения, которые преображали его целиком, вместе с костюмом. Раб привычки, он и в Париже придерживался особых маршрутов: не спускался в метро, избегал набережные, старался не ходить по прилегающим к Сене и каналам улицам, а если это было неизбежно, то на набережных его видели в странной марлевой маске (прохожие наверняка принимали его за сифилитика или ветерана Первой мировой). Игумнов изобрел себе специальный жилет, который обладал мешками для грелок на спине, а спереди был напитан большим слоем необработанной натуральной шерсти, испускавшей терпкий запах. Разумеется, все эти ухищрения мало способствовали укреплению здоровья – врачи советовали переехать поближе к Средиземному морю. Игумнов уезжал, селился у знакомых, много писал, закончив работу, возвращался, и все повторялось: его снова видели с повязкой на носу или едва-едва скользящим по гололедице, на каком-нибудь собрании, произнося речь, он заходился кашлем. Болезни заменяли ему родственников, они задавали тон его жизни, сообщали особое настроение и даже влияли на некоторые решения: Анатолий Васильевич мог завернуть материал только потому, что статья не совпала с ритмом его недомогания.