Таксист привез нас в Pitié-Salpêtrière. Старик с удовольствием сдался медсестрам. Его уложили на носилки и укатили по коридору. Его рука взлетала, бессильно жестикулировала, наконец, медсестре надоело, она поймала его лапу и держала, так они и уплыли. Мы долго стояли в очереди у телефона. Мари кому-то звонила, оказалось, это не первый случай, но чтоб так, я и представить себе не могла…
Я ее успокаивал, она мне рассказывала, как важен для нее мсье Моргенштерн… я держал ее руки, гладил плечо…
Люди у телефона были нервные и взъерошенные.
Тут произошло нечто необыкновенное. Прискакал смешной человечек – крепко сбитый, невысокого роста, лет семидесяти, седая шевелюра, пушистые усы, густые брови, выпуклый живот в клетчатой жилетке с часами на цепочке, на нем был белый костюм, такая же белая широкополая шляпа, ярко-красная рубашка, на шее белая бабочка. Экземпляр прямо из кино! Минута близости, волшебная минута была разбита, она со звоном ключей выпала из кармана рассеянного господина, когда он вытаскивал платок, чтобы поймать в него свой чих, ключи зацепились за платок, он так смешно прыснул, и ключи взвизгнули, Мари засмеялась, ничуть не стесняясь смутить старика, он и не смутился; я поднял ключи, он глянул на меня поверх кругленьких очков и очень значительно поблагодарил:
– Весьма признателен, молодой человек. Шершнев, – представился он, и меня как током ударило: «Не может быть!» – Серж Шершнев.
Я растерянно пожал его руку: «Не может того быть! Тот самый Шершнев! Что за наваждение!»
Мсье Шершнев сказал, что с утра на ногах:
– Неуемное утро, складчатый день, весь в клетках – дождь, солнце, весь в мостах, и я по этим мостам бегаю, будто какие-то застежки на Париже расстегиваю, все время в поисках Альфа.
Утром Сержа разбудила пани Шиманская, «мажордом» мсье Моргенштерна, она позвонила по телефону и кричала: «пан Альфред пропал, пошел вчера искать сына и пропал, на всю ночь исчез! Ярек его искал, искал, не нашел! мсье Шершнев, помогите!»
Он артистично передал польский акцент, вышло почти как в стихах Чуковского. Мари улыбнулась, приговаривала: ах, пани Шиманская, пани Шиманская…
– Ну, что делать, Маришка? Помогать так помогать. – Он обегал чуть ли не весь Селль Сен-Клу: – Альф туда имеет привычку ездить, ну, вы знаете. – Мари с пониманием кивнула (как ребенок). – Вот, кто бы мог подумать, Люксембургский сад, как просто. – И странно посмотрел на меня.
Я с запозданием представился, сказал, что работаю в «Русском парижанине», недавно… и выпалил:
– Я хотел бы о вас написать очерк. Что скажете, Сергей Иванович?
Он махнул на меня платком:
– Серж! Зовите меня Серж! Никаких Ивановичей! Очерк, говорите? Ого! Вот так сразу?
– Я давно о вас слыхал. Еще от Валентина Яковлевича Парнаха. Он был нашим соседом по общежитию в Чистополе. Он много рассказывал о парижской жизни, о дадаистах, кабачке «Хамелеон»…
– Oh là là! И когда же он успел вам об том рассказать?
– В сорок первом – сорок втором…
Шершнев вздохнул, опустил глаза, снял шляпу и стал ею обмахиваться, приговаривая «mon dieux», «ну, дела», «невероятно». Стараясь произвести на него впечатление, я торопливо припоминал то, что слышал от Парнаха: Шершнев участвовал в дадаистских спектаклях, делал выставки, выпускал листовки, знал Тцара и др.
Вышло как-то слишком в лоб.
Шершнев слегка нахмурился, почти шепотом сказал:
– Чистополь, говорите. Нет, ну, надо же! Как бывает… – Постояли, и вдруг он стал прощаться: – Ладно, наш друг нашелся, остальное потом расскажете. Не стану вам мешать, – шляпой сделал салют, элегантно наклонил набок голову и – шаг назад, шаг назад – повернулся и ушел, хромая. Мне показалось, на его плечи легла тень.
– Не надо было, наверное, – пробормотал я, глядя ему вслед и сильно сожалея. – Эх, смутил старика.
– А Чистополь, это где?
О, Чистополь… мне там очень нравилось; и с учителями и воспитательницами повезло. Конечно, было страшно, грустно, голодно, грязно, много чужих, по духу других людей, они смотрели иначе, мы часто дрались с местными (они нас караулили в сквере возле школы), были болезни, самоубийства, некоторые сходили с ума, все чего-то ждали, кто-то рвался на фронт, кто-то в Ташкент, к черту на кулички, все равно куда, лишь бы покинуть обледенелый Чистополь, там были вши, малярия, непролазная грязь… и там случилось самое страшное – умерла мама, и как только ее не стало, для меня наступили дни сплошного интерната, который был похож, теперь я знаю, на вокзальную ночлежку, дети так быстро сменялись, не успевали сдружиться, – я тогда бросил ходить в школу, никто не принуждал, именно в те дни во мне встрепенулось что-то, какой-то нерв самосознания вздрогнул и вибрирует по сей день, тогда же у меня появились первые друзья, все они были старше, мы сошлись с местными, собирали грибы, делали свечи, масляные коптилки, удили рыбу, жарили картошку в углях, метали ножи, стреляли голубей из лука, там я впервые услышал французский, познакомился с замечательными людьми, ходил на чтения писателей, учился самостоятельно мыслить – вслушивался в слова и всматривался в образы, которые оживали в моей голове, гулял один, воображая себя первооткрывателем посреди бесконечных белых полей, которыми был обнесен наш городок пять, а то и шесть месяцев в году, так я обрел ощущение свободы, понял, какова она на вкус.
Pitié-Salpêtrière, многоокий и мрачный, возвышался над нами (я подумал, что это не госпиталь, а настоящий дворец). В парке почти никого не было. Мы кружили по дорожкам; после стольких прикосновений расстаться было очень непросто, – здание старинной больницы, казалось, связывало нас сильными чувствами, которые, я боялся, будут угасать по мере того, как мы станем от него удаляться.
Эспланада Ламарка.
Воздух слегка курился, свет сделался сизым и живым. Тени разрослись. Я говорил, говорил… Слова звучали значительно, и меня покинуло привычное чувство безответственности (моим мнением так долго пренебрегали, что я частенько переставал за собой следить, позволяя себе ляпнуть такое, о чем потом долго жалел, случалось это только по одной причине: я думал, раз все мною пренебрегают, то слова мои, должно быть, ничего не значат, и потому я их произносил – да и писал тоже – с ощущением безнаказанности, с легкостью недопустимой, даже преступной, так, словно они тут же испарятся).
Я не хочу показаться странным, напугать, оттолкнуть, поэтому говорю обрывками, а вечерами добираю недосказанное и выплескиваю на бумагу. Я не боюсь написать не то, это – естественно. (Если машину времени когда-нибудь изобретут, то путешествия на ней будут сопровождаться небывалым экстазом, без которого свобода немыслима, а без нее никак: каждый человек, к сожалению, заложник прошлого и будущего, он – собственность, на которую покушаются предки и претендуют потомки: первые всегда знают лучше, ловят на каждом слове, а последние готовы твою могилу сровнять с землей; даже если ты ничего не имеешь, ничего собой не представляешь, как только склоняешься с карандашом над листом бумаги, всё, ты пропал, ты принадлежишь всем, поэтому: требуй свободы, во что бы то ни стало – свободы!) Я не боюсь поражений – сколько у меня их было, и чего только за каждой дверью я не встретил! Во мне так много имен, лиц, событий – все они явились ко мне после моих нелепых ошибок, как в утешение; по ночам, вместо снов, я слышу голоса, не скажу точно, из прошлого доносятся эти голоса или откуда-то еще… Я не знаю, с чего начать, какой образ должен стать первым стеклышком в этой мозаике, впереди длинный путь – это я понимаю, и этого я боюсь меньше всего, уверен, мелодия вывезет, да и всегда можно исправить, а вот заговорить на этом проспекте, где небо склонилось, расстелило тени и подслушивает… Мари, ты мне как-то сразу стала дорогой и близкой! (Зыбкая связь, призрак ее сливается с моим, и это бесценное чувство так легко потерять.) Я не боюсь упустить нить мысли, не боюсь опростоволоситься в письме, в статье, в моей полуночной блошиной беготне глаз с одного клочка бумаги на другой, рассыпая пригоршни букв, я мусолю карандаш, свеча слабеет (удушающий утренний сомнамбулизм чувств)… Мари, если б ты знала, как боюсь я тебя потерять!