– Нет.
И он снова закрылся в башне, слушал, как гудит печь, как поют птицы, немного писал:
Внутри чешется, будто зарастает рана. Незнакомое чувство. Драгоценный покой, как тепло, отогреваюсь, ни с кем делить его не хочу. Это на меня совсем не похоже. Выскочил на улицу босиком, прошелся по травке и опять заперся. Ночью в реке купался, видел метеор. По небу чиркнули спичкой. Сердце екнуло. Река, птицы, деревья, небо, звезды – все это заменяет мне людей. Оставаться одному, ни с кем не говорить, даже никого не видеть. Несколько дней был совсем один и одиночеством не тяготился.
Спал столько, сколько ему хотелось, иногда, проснувшись от какого-нибудь шума, вскакивал, но, сообразив, что это поезд пролетел, он успокаивался, выходил подышать, скручивал папиросу, курил, глядя на отражения огней в воде, докурив, устраивал себе прогулку по башне. Все легче давалась лестница, и он находил забавным по ней лазить; все понятней казались комнаты: «А в этом есть какая-то логика», – думал он, поднимая люк в полу, спускался вниз и говорил вслух: «А в этом есть своя странная логика». Прохаживался по хранилищу, как врач во время обхода по палате, осматривал кипы книг и журналов, заглядывал в ящики и спрашивал: «Ну-с, как у нас сегодня дела?..» – «Ничего», – шуршали газеты. «Хорошо», – шелестела афиша. «Ну, вот видите…», – усмехался Крушевский и заводил с предметами домашний разговор… Мысль распрямлялась, слова струились вольней. Он поднимался на самый верх, ходил по обсерватории широким капитанским шагом, глядя то в одно окно, то в другое, он громко читал стихи, а потом, утихомирившись, молился; иногда, проснувшись посреди ночи, он задавал сумраку вопрос: «Ну, как вам спится?», – и ему казалось, будто вещи слушали, притаившись, – «Спите?.. Ну, спите-спите», – переворачивался на другой бок и засыпал. В погожие дни осматривал в бинокль окрестности, – вспоминалось, как он любовался деревеньками и долинами Тимистер-Клермона, вспоминал Эрве…
Настоящей войны в его жизни почти не было. Первая смерть случилась внезапно: во время бомбежки пожилой майор Бови умер от сердечного приступа. За этим последовало двенадцать дней судорожной суеты: обстрел, перестрелки, перебежки, обстрел, затаенное ожидание и лихорадочные поиски еды, бинта, медикаментов, боеприпасов. Раненые прибывали, немцы захватывали траншеи, блокгауз глох за блокгаузом, орудия и пулеметы выходили из строя, в казармы влетали гранаты, брызгали струи огня, он перетягивал жгутом ногу рыженького паренька родом из Льежа, которому не было двадцати, и вдруг убежище встряхнуло, как коробок, внутрь ворвался смерч; придя в себя, Саша увидел, как раненые катаются по полу, они были в огне, и парнишка из Льежа, дрыгая ногами, разбрызгивал кровь, он затих, и на этом война для Крушевского кончилась, начался плен: несколько «глухих» дней их держали на ферме неподалеку от форта. Александр ее тоже очень любил рассматривать в бинокль; солдаты туда ходили покупать молоко, сыр, яйца, – теперь там расположился временный немецкий штаб. Допросы ничего не дали, их отконвоировали в Шарнё, снова допрашивали, и снова впустую, по причине сильной контузии: потеря слуха и речи, гул в голове, рвота, тремор, он все еще плохо понимал, что происходит и с кем он разговаривает, что-то писал, руки тряслись, разбираться не стали, всех погнали в Эрве, оттуда в Льеж – пленных стало больше – Вонк – бесконечные дороги разоренной страны – Маастрихт – бесконечная цепь людей – ни валлонцы, ни фламандцы, ни французы, ни русские – слипшиеся комья грязи, они спали на дорогах, жались друг к другу, лакали воду из луж, плакали без стыдливости, с тупой жадностью смотрели на разорванные туши лошадей. Африканцев к африканцам, евреев к евреям, эльзасцев и лотарингцев переобули и направили на фронт, кто-то из них погиб, кто-то угодил в плен к русским, кто-то был убит при попытке к бегству; кто-то угодил в строительные отряды, кто-то вступил в вермахт, кто-то с потоком шел дальше – из шталага в шталаг – от одной стройки к другой, кому-то выпал Кёнигсберг, а кого-то отправили в Циттенгорст.
Скворечня стояла на холме, ветер и листва шумели, все тут было старым, все потрескивало, особенно по ночам. С раннего детства Александр жил с ощущением присутствия тайных сил: он верил, что они могут говорить с человеком, отзываться на его мысли поскрипыванием лестницы, дверным хлопком, звякнувшей щеколдой. На целых четыре года он об этом забыл, и вот теперь все как будто ожило, заговорило. На оконных рамах замазка отсохла, стекла гуляли, подрагивали. Ветви громко стучали по водосточной трубе, сбитая набок, она кое-как болталась на ржавых ободках и не служила, в дождь много набегало внутрь, и стена обросла плесенью. Александр приладил трубу, выправил водосток, почистил воронки, долго боролся с плесенью. Арсений Поликарпович снабдил необходимым раствором, скребком, кистями и краской, разрешил укоротить ветви. Крушевский повозился с пилой в удовольствие. Обживая Скворечню, он находил общий язык с вещами. Помог и Боголеповым с мансардой, – старик был доволен, устроил небольшую пирушку, позвал гостей. Крушевский за разговором заметил, что в Скворечне чайник ржавый, Теляткин подарил ему новенький.
Одеяло пахло несвежим. Саша стелил его в ноги, а накрывался своим американским пальто. Обсерватория не прогревалась, но с наступлением теплых дней Крушевский обжил и ее; ясными вечерами он пил там чай, курил, думал, дожидаясь звезд. Ему нравилось возиться в хранилище и библиотеке – и никто не жужжал над ухом, не подсовывал ему газету, не вызывал на спор, поляки не зазывали быть переводчиком. Он стыдливо радовался своему одиночеству. Он дал себе два обещания: первое – найти отца (эту задачу он решал потихоньку: ходил в консульство, слал письма в Брюссель, разговаривал с Игумновым и другими), второе – помочь Егору.
Те пути спасения, которые выбирал Глебов, и те места, где он искал их, не нравились Крушевскому; он не хотел сопровождать Егора на черный рынок, заводить беседы с подозрительными типами, приходилось переводить такие вещи, от которых делалось страшно, оказывается, преступление – тоже валюта, и чем страшнее преступление, тем оно дороже, и этой валютой можно купить себе свободу, паспорт, билет на пароход в Америку и т. д. А как жить потом? На это Егор ничего не отвечал. Как только он видел авантюристов, выражение его лица и повадка менялись, глаза Глебова начинали источать холодный безжалостный свет, и Крушевский понимал, что тот правду говорил про свое беспризорное детство, про детские дома и воровские шайки, и с сожалением думал, что для Егора это и была родная среда. Конечно, ему наплевать на то, что я говорю, думал Саша, ему наплевать на то, как он будет жить потом, после того, как совершит преступление, о котором его просят, получит паспорт, улетит в Америку, вот и весь ответ. Обнаружив в Егоре эту холодность и сродство с преступным миром, Крушевский разочаровывался в нем; но в который раз Глебов его поразил: не зная французского, он понимал местных спекулянтов и шулеров лучше Александра, которому криминальный жаргон был внове, Егор читал их ухмылки, позы, манеры и жесты, определяя ранги и даже «профессии»: «А этот скуластый должен быть медвежатником, – шептал он Александру, едва шевеля губами, – глянь какие плечи, руки – настоящий кузнец!.. А тот сухопарый, смотри в оба, мокрушник, точно говорю, мокрушник…»