«Я уезжаю к себе в Руссийон. Прощайте, старый друг!»
На вопрос, зачем ему деревяшки, барон ответил, что когда-то по ним бегали его детские ноги, он-де хочет, чтобы дощечки положили вместе с ним в гроб.
«Полноте, барон, – сказал мсье Арсен, – рано помирать».
«Напротив, самое время».
И через три года умер.
В семье Боголеповых царил суровый патриархат, ее символом была тишина, посреди которой негромко тикали стенные часы, в период немецкой оккупации часы, казалось, тикали громче, – чувствительный ко всяким звукам, старик Боголепов вынес их из дома и повесил в беседке. Головные боли изводили Арсения Поликарповича с 1919 года, после освобождения Парижа они усилились, а вместе с ними и причитания: «Франция, – говорил он, – превратила меня в отчаявшегося человека. И как тут не отчаяться? То бесконечная панихида, то бреют женщин, судят всех подряд и радуются, палят в небо почем зря!» Он терпеть не мог праздники, редко выбирался из Аньера, дальше 17-го аррондисмана его почти никогда не видели, всегда казался чем-нибудь озабоченным, всегда говорил только о хозяйстве и здоровье, редко улыбался, нет, не улыбался совсем, вместо улыбки хмыкнет или осклабится, со снисхождением бывалого человека покачает головой и скажет что-нибудь вроде: да-да, знаем-знаем, вот-вот… Весенние вечера сорок пятого он проводил у камина, смотрел на огонь, время от времени прочищая горло, требовал тишины, абсолютной тишины! Чтоб никто не ходил, не задавал вопросы. Чтобы даже не шептались! Такие минуты покоя случались редко. Отовсюду доносилось пение. Заткнув ватой уши, он запирался в своей каморке, где оставался в полной темноте. В прежние времена он уходил с книгой в Скворечню, но в эти дни и читать перестал, потому что его слух ненормально обострился: ему казалось, что он слышал, как на левом берегу звякнул в каком-нибудь бутике колокольчик, крякнул рожок или хлопнула пробка шампанского в ресторане; конечно, он не знал наверняка, где и что звякнуло или хлопнуло, но в воспаленном воображении возникали живые картинки: горящие люстры, бокалы, блестящие приборы, столики, столики, столики, которым счету не было, – он видел это как наяву, разве только сквозь стекло, точно проходя по улице мимо кафе, заглядывая внутрь, а там: довольные сальные физиономии, лоснящиеся от бриолина волосы, ливреи, официанты, женщины, на сцене подобострастные музыканты, за роялем ненавистный немец, франт, Моргеншлюхенсын, тьфу! Старик сжимал кулаки и шел мимо, город шумел, клаксоны бесили, яркие огни вывесок дразнили глаза; смех, машины, туфли, бабочки, перчатки, шляпки и так далее и так далее – мир сиял и разрастался, грозя разорвать голову старика, и самым страшным было то, что это был чуждый ему мир, преисполненный торжества, которое выводило его из себя. Он терпеть не мог немцев, но унижение, которое испытывали французы во время оккупации, ему доставляло огромное удовольствие, на людях старик сдерживал свое злорадство, но дома нередко выпускал пары: «Поделом франчикам. Так им и надо». В эти весенние дни не было закутка, в который бы не проникло торжество. Старик не находил себе места, только присядет, как жахнет палкой и спешит вон. Его подгонял задорный лай бродячих собак. «И эти празднуют?! – Боголепов махал костылем и в бешенстве ревел: – Изловлю! Закопаю!» Собаки вертляво помахивали хвостами, смотрели на него с безопасной дистанции, садились, чесались и, высунув свои языки, будто улыбаясь, поглядывали на чокнутого смотрителя. Его грудь распирало от возмущения, он рисовал в уме планы ловушек, при помощи которых он изловит дерзких собак, представлял, как утопит их в реке, отнесет на кладбище и закопает поглубже: «Там-то вам самое место». Из темноты выезжал трамвай, собаки разбегались, исчезали в сумерках, а старик стоял, глядя на то, как со скрежетом и лязгом трамвай везет изумленных пассажиров. «Чего вылупились!» – кричал он, сплевывал, ругался и шел в привокзальную пивную. Вороны сопровождали его карканьем. Тревожные ветреные дни; большими разношерстными группами в лихорадочной спешке беженцы двигались по мосту то в одну сторону, то в обратную; смутное, лихорадочное время, ничто не стояло на месте. Город, казалось, рожал людей. «Когда ж это кончится? – рычал сквозь зубы старик. – И откуда вы все беретесь?» На кладбище норовили проникнуть подозрительные типы. «Нашли место спать! – поднимал он их криком. – Пошли прочь! Hors! Fous le camp! Vite! Vite!»
[40] Бездомные вразвалку уходили. Спустя какое-то время, вновь появлялись возле ограды. Грозный смотритель надевал фуражку, брал с крючьев ружье, выходил на крыльцо. Те убегали. Намаявшись за день, он садился у камина, но и здесь Арсений Поликарпович не находил покоя, он вдруг припоминал пройдоху, который в тридцать каком-то году попросил похоронить сверток. Сказал: кошка. Ни надгробья, ни регистрации питомца делать не желал. Смотрителю это не понравилось, однако деньги были хорошие. Через год постучался опять, заплатил еще больше. Накануне капитуляции Франции он появился с новым свертком, на этот раз Арсений потребовал показать, что он собирался придать земле; тот испугался, убежал.
«Что же было в свертке?» – бормотал под нос Боголепов.
«О чем ты?» – спрашивали его.
«Ни о чем», – отвечал он, брал палку и уходил на чердак, маялся там.
За восемнадцать лет проживания в лодочном доме Боголепов не смог побороть холод и носил в себе чувство горького поражения. Первые годы он верил, что сможет что-то изменить. «Сейчас утеплим стены, пол, и все наладится», – обещал он жене, возился, старался, но ничего не выходило. На седьмом десятке его бессилие переросло в исступление. Туман, повисая над усадьбой, окутывал и держал ее в мягких объятиях, закрадывался внутрь.
«Восемнадцать лет жизни убил напрасно, – зло ворчал старик. – Не дом, а курятник. Да разве душу согреешь на чужбине? Нет! Не будет тепла. Ничего тут не поделаешь. В доме, который построил француз, русский жить не сможет!»
«У других и того нет, – говорила жена. – Радовался бы, что не платим за него».
Арсений не внимал и недобрым словом поминал барона Деломбре.
«За что ж его-то?» – возмущалась она.
Все знали: барон был очень щедр к Боголеповым – один фургонет «Рено», подаренный бароном в 1937 году, стоил чуть ли не целое состояние! Поэтому непочтительность Арсения удивляла многих; кто-то говорил, что Арсений признавался, будто барон во время приступов ипохондрии напоминал ему отца, волжского помещика, ленивого и рассеянного человека – из тех, кто умудрялся жить в своем поместье, точно на острове, отдавался своим привычкам душой и ни в чем меняться не желал. «В старости стал до слезливости жалостлив, – вспоминал Поликарпыч. – Увидит старую клячу и заплачет. Проезжаем мимо заброшенного поместья, он остановит кучера и сидит, смотрит, вспоминает что-то и плачет. Смерти очень боялся: о нас с братом не подумав, всю собственность завещал церкви. Никому ничего не оставил! Помер, и пришлось нам бедствовать, пробиваться, по дальним родственникам мыкаться. Ох уж и натерпелись мы! Брат не выдержал. Он был в отца, избалованный, слабый, стихи сочинял. Ничего делать не умел, шнурок порвется, он на него полдня смотреть будет, а потом еще неделю над ним вздыхать. Я за ним как камердинер ходил: карандаш очинить, белье постирать – все я. Книги его на своем горбу в котомке возил, а он только писал и вздыхал, с нашими благодетелями из-за всякой пустяковины ссорился, принципиальный был до боли в зубах. В журналах печатался, но неудачно, его ругали, и он сильно расстраивался, пил и плакал… говорил, что ничего поправить уже нельзя, ничего, дескать, не сделать на Руси, во всем обреченность видел… Покончил с собой в 1908 году – двадцати семи лет от роду. А я в завод пошел – как простой мужик!»