Тени, шаги, отголоски…
…по длинной вьющейся лестнице вниз. Многоступенчатые перекаты смеха. Свет фонаря облизал мраморную статую. Каблуки, позвякивание бус. Руки в перчатках, руки гладили его лицо. «Ну все, тебе пора!» (Голос узнаю, не помню имени, помню, что она играла Сибил Уэйн в 1921 году, в «Модерне».) Силуэты уходят. За ними! Он прощается с Сибил, торопится. Керосиновая лампа, плывущая с обрубком руки в маслянистых сумерках. Ухо, щетка стриженых волос на виске. Быстрые задорные шаги. Дыхание, голоса призраков. Все вместе по скелету лестницы они спускаются в подвал старого театра. Арка. Еще арка. Лампы. Две статуи атлантов. Над входом лепная надпись: Facilís descensus Avérni
[17]. Что это за мотив? Кто там за роялем? Аккорды задерживаются, как составы, как корабли, как тяжелые тучи. Нужно идти дальше. В направлении движущихся ламп. Мимо несут картины. Извивается балерина – нет, это какие-то ткани шевелит сквозняк. Альфред бродит по загадочному зданию, не понимая, что это за место, в каком временном отрезке: «из моего ли прошлого?» – спрашивает он себя, глядя на мраморного амурчика в купели, – «где я мог видеть эти ясли?.. этот фонтан?.. et ce retable, d'ou vient-il?
[18]» – и не может ответить. Память подвешивает на столб громкоговоритель, – были дни, когда я ходил по этим улицам под лай голосов. Синица. Над самой головой. Похожа на капель. Вьется Птичка-печалька, вьется. Тинь-фьюить, тинь-тинь, фьюить! Сейчас увижу. Весна, та весна. Монпарнас. Вижу «Куполь», «Дом». Крушевский. Он сидит за столиком в «Селект». Александр выглядит робким. Печать узника на сером лице. Он в те дни не брился – руки тряслись, носил козлиную бороденку, которую с братской заботой остригал Егор Глебов. Обоим тогда и тридцати не было, но голод, плен, война их состарили. Крушевский сидел в самом дальнем углу кафе, отгородившись вешалкой, на которой висело его пальто песочного цвета, такие раздавали американцы. Со стороны оно походило на военную шинель. На столике лежала шляпа с довольно широкими полями и бордовой лентой вокруг высокой тульи с глубокой седловиной (почти чайльдгарольдовская). Свой мятный чай он давно выпил и терпеливо просматривал газету, сильно жмурился и что-то шептал себе под нос. Сразу подойти я не решился, сел в сторонке. Крушевский ждал, теребил бородку, вдруг оделся, вышел, курил, нервно прохаживался по улице возле дверей кафе. У него были просторные штаны, сильно мятые и подогнутые (может быть, даже прихваченные ниткой), ветер трепал их. Он выглядел измученным и отупевшим. Человек прошел через ад и вернулся обратно. А тут жизнь, ландышевые девушки в ситцевых платьях. Солнце, ветер, весна. Благоухание! Я засовестился и подошел к нему. Ботинки… его ботинки… Они были похожи на бездомных щенков.
Сильно заикаясь, Крушевский спросил:
– А где С-с-с… Съергей? – Лицо обезобразила судорога; он схватился за щеку.
– Серж скоро будет, Александр. Он пошел проведать Зинаиду Николаевну. Меня отправил вас встретить. Убить двух зайцев, так сказать. Скоро будет. Не беспокойтесь. Хотите выпить?
Вошли обратно в кафе. Крушевский от алкоголя отказался. Я взял два чая, сели подальше от окна. Людей в кафе почти не было.
– Серж ко мне вечером вчера пришел, говорит, что Зинаида Николаевна слегла. Мы предприняли кое-что. Он понес ей нашу посылку. А вас мы устроили. Серж ходил к Арсению Поликарповичу. Обо всем договорился. Боголеповы вас ждут. Не надо благодарить.
Мы так сидели минут двадцать: то я говорил что-нибудь, то он вымучивал два-три слова; а потом пришел Грегуар Вересков, громкий, жаркий и пестрый, как цыган.
– Ха-ха-ха! Какие люди! Вот и ты, Моргенштерн!
– Ба, Грегуар!
– Ну, где ж тебе еще быть, как не тут? Ах, как я рад, как я рад! – Грегуар сгреб меня, что стало полной неожиданностью (я даже не припомню, когда мы перешли на ты), приподнял, поставил, похлопал. – Ах, как я рад вас всех видеть! А вы…? – Он присмотрелся к Александру. – Вас не припомню…
Я их познакомил.
Большими друзьями с Грегом Вересковым мы никогда не были. Он работал в советском торговом представительстве в Англии, откуда бежал сразу, как только в Москве сняли Шейнмана
[19]. Поговаривали о каких-то махинациях, во что очень хотелось бы верить, если бы Вересков не был в постоянной нужде, о которой ничуть не стеснялся громко заявлять чуть ли не со сцены (пел в ресторанах). Тогда у него повсюду были покровительницы, женщины его любили. Был он высокий, плечистый, с чубом, черными густыми бровями, красавец, но быстро пополнел, в конце тридцатых у него почти не осталось волос. Чем он занимался, никто не знал. Чем-то торговал, все время в разъездах. «Одной ногой в Лондоне, другой – в Париже. В Англии я – Грегори, Грег, а в Париже – Грегуар». Поговаривали, что продолжал работать на Шейнмана или кого-то из его круга (хотя могли и сочинять). В Париже Грегуар участвовал в журнале «Борьба», обличал советскую власть, произносил речи. Ни ему, ни его шайке бывших коммунистов старые эмигранты не верили, подозревали в своекорыстии и приспособленчестве. «Борьба» быстро зачахла, их громкие призывы к свержению большевистского ига скоро выдохлись, кое-кто попал под трамвай, а другие ушли – кто к младороссам, кто к Милюкову. Грегуар немного писал для «Возрождения», но больше играл в карты, шлялся по казино и охаживал овдовевших аристократок. Мы с ним частенько оказывались в одной большой компании, я даже аккомпанировал ему пару раз, у него был красивый баритон, но слабое дыхание. Лет семь-восемь не виделись. Возможно, он по мне и правда соскучился, только я не уверен. Скорей всего он по чему-то другому тосковал: по абстрактной парижской атмосфере, а так как я был в его представлении частью этой атмосферы, то и по мне он скучал заодно. Очень импульсивный, азартный, говорят, много проиграл на скачках и в казино…
Грег плюхнулся и развалился аж на двух стульях: на один сложил плащик, шляпу, кашне, на другом сел как-то нелепо, правую ногу выпростал, трость отставил и тяжело дышал.
– Ах, Париж, Париж… – напевал он с грустинкой. – Давно я не был на Монпарнасе. Ехал, аж горело все внутри. Думал, приду, выпью, посмотрю на моих старых-добрых монпарно… И так меня влекло сюда все эти годы, особенно в плену немецком, жмурился и думал: увижу ли?.. Не поверите, слышал в бряцанье амуниции звон колоколен… Велосипед проедет – озноб по спине! Да, хотелось многих повидать, тех, кого уж нет, а теперь, так и кое-кому в глаза посмотреть…
– Кому в глаза посмотреть? – удивился я.
– А тем, кто в совпредство с поклоном ходил.
– Ах, ты об этих…
– Да, странное это чувство, когда люди радикально меняют свои взгляды. Пугает. Один писал у Жеребкова в фашистском листке, а теперь в Союз русских патриотов подался. И вообще… Париж-то пробуждается после войны, как после жуткой спячки. Меня поражает в людях воля к развлечениям. Какое страстное стремление забыть ужас! Залить его вином и разгулом похоти… Захожу в варьете, а там те же лица, что и до войны, смотрят на голых танцовщиц, глаза от похоти горят, лица цветут, как бутоны на солнце. Все они готовы наверстывать. А меня не отпускает вчерашний морок. Не могу. Так, а где Шершнев? Он обещался быть…