Я попытался его обнять, но он отстранился.
– Не смей! Не прикасайся. Я не достоин этого.
Он посмотрел на меня странно, с мольбой, и сказал:
– Ну, все, теперь уходи.
Я увидел в его руке пистолет и не мог сдвинуться с места: на меня навалилась тяжесть, руки и ноги налились свинцом; я хотел сказать, чтоб он не думал даже… мое горло пересохло, а он, глядя на то, как я пытаюсь его переубедить, с грустью сказал:
– Нет, Альфред, даже не пытайся, это решено, задолго до твоего приезда, решено… когда ты позвонил сегодня, я понял, больше нельзя ждать… когда ты позвонил и сказал, что хочешь увидеть меня, я понял, ты кое-что знаешь, и это стало невыносимо, как никогда… Нет, нет… Ну, не мучай ни меня, ни себя! Уходи! Пусть все кончится! Пусть поскорее совсем кончится.
– Саша, нет, Саша…
– Уходи, Альфред, уходи!
Я не помню, как ушел. Он меня вытолкал. Махал оружием. Мне стало плохо. Вышел на воздух. Дверь хлопнула… Какая-то струнка звякнула. Что-то внутри дернули. Я схватился за уши. Оглох. Эй! Мимо бежали. Взмахи. Суета. Подошла и мне в лицо посмотрела женщина. Она открывала рот. Наверное, кричала. Я не слышал. Кричала или что-то пыталась мне сказать. Отшатнулась. Побежала направо, потом споткнулась и пошла налево, но, утратив понимание смысла в направлении – и правда: куда бежать и зачем? – остановилась и смотрела вокруг в полной растерянности… ужасом наполненные глаза, растрепанные волосы, слабые ноги… в теле волнение… пошатнулась и упала в обморок, ее подняли, отнесли на скамейку, под деревьями она, должно быть, пришла в себя, я не видел… дверь – я понял: это была не дверь, это громыхнул выстрел. Серж, он застрелился – прямо в церкви… у выстрела было обширное эхо, оно разнеслось по всему городу, по всем церквям и часовням, дальше, дальше, оно звенело в стеклах и посуде, заставляло воду дрожать, оно зазвучало в каждом помещении, в каждой голове, оно было как клич, приглашающий умереть… его смерть была столь просторна, что, казалось, могла вместить всех прихожан, всех случайных прохожих, эхо вырвалось и мчалось по улицам, как сошедший с рельсов поезд, оно хлопало ставнями, распахивало двери, забегало детворой в чужие квартиры, поднимало на ноги мертвых, приглашая их жить, места хватит на несколько составов, его смерть была похожа на храм, больницу, призывной пункт или какое-нибудь учреждение, где люди стоят в зале ожидания день и ночь в надежде получить работу или пособие, сидят, слушая, как за дверями по справкам лупят печатями, люди спят с детьми на руках на полу, ждут визу, вид, какое-нибудь разрешение – право на глоток воздуха, право носить тень, они стоят на ступеньках в очереди у дверей в Soupe Populaire
[184], и вот, представь, что все эти двери внезапно распахнули! Поверь мне, Серж, та пуля, которую пустил себе в сердце Крушевский, была громче взрыва, она могла всех, кто стоит теперь в очередях, вздеть на нить смерти и утянуть за собой в гудящую бездну.
Там, в соборе, по ту сторону грохота… столько всего раскрылось в этом человеке с неожиданной стороны, что он мне за несколько минут стал чужим, незнакомым и снова родным! Мы за несколько минут всю нашу жизнь вновь прожили, пролетели сквозь нее, как на салазках, и она была вихрем, льдинками, снегом в лицо… Помнишь, ты мне рассказывал, что знал кого-то много лет, он был твоим учителем или наставником, кумиром юности, и вот однажды ты увидел, как небрежен он со своими очками, и все представление твое об этом человеке полностью изменилось. Ты еще удивлялся: как раньше не замечал? Вот у меня с Сашей так получилось, я даже по имени его теперь не в силах называть, не совпадает оно с тем человеком, что мне приоткрылся… он оказался куда более сноровистой личностью, чем мы оба себе могли представить; и крепких убеждений, жестких представлений – но не мне же судить его! Не мне… я и не знал его совсем, хотя мы с ним сквозь многое прошли, но, видимо, на пороге вещей, где они линяют, теряя очертания и имена, все иначе, и правда: что мы вообще знаем?
Надеюсь, что я прибуду раньше, чем ты получишь это письмо, и всё сам тебе расскажу, но опасаюсь, что не доеду. Сердце разрывается на куски, и каждый из них спешит из груди, как искра фейерверка, улететь и погаснуть во мраке непроглядной вечности.
У вокзальных ворот меня окликнули писклявым и очень знакомым голоском, мой шаг замедлился, я прислушался, опять: vous n'auriez pas une piece de monnaie, mon gentil m-sieur?..
[185] Не может того быть! Я остановился… посмотрел на попрошайку: это была крохотная женщина, завернутая в тряпки, как кукла, лица не разглядеть. Я запустил руку в карман, чтобы достать ей несколько монет, замешкался – мне захотелось, чтобы она повторила свою реплику, подумал: ослышался?.. Но она тут же развеяла все мои сомнения, произнеся те же слова и тем же голоском – жалостливым и по уличному мелодичным. Ее голосок напоминал журчание дождевой воды, сбегающей по карнизу; случается, такой поток смоет с крыши какую-нибудь жестянку или кусок стекла или гвоздь, эта штучка застрянет в водостоке и бьется, позвякивая. Так и голосок той старушки казался и напевным, и заунывным, но в нем было легкое мелодическое позвякивание, одна безошибочная нота из детства, которую я слышал возле лицея, в полдень после уроков. Я достал несколько монет и вложил в ее руку. Она благодарила, скулила, кланялась, merci mon bon m-sieur, ниже, vous êtes très gentil monsieur, поклон еще ниже… Я сказал ей несколько добрых слов, таков был мой предлог, я хотел рассмотреть ее, заглянуть под тряпки, увидеть лицо, я хотел его вспомнить, я склонился и взглянул в тень, которая скопилась у нее под платком, за этой тенью она от меня скрывалась, я согнулся и еще глубже заглянул, но опять не увидел лица – старушка отворачивалась, пряча свои монетки в кошелечек, она продолжала ласково благодарить меня за мою доброту и щедрость, она желала мне здоровья, всех благ, чтобы Господь Бог обо мне позаботился, я сказал, что и ей желаю, чтобы Бог о ней позаботился, а сам протянул руку и – отвернул платок: там не было лица!.. там не было ничего, Серж, ты слышишь!.. там ничего не было! Кроме струйки воды, которая убегала по канавке в подземный лаз, и в этой пустоте слабо-слабо звучал ее голос, я пошел за ним, как за скользкой тенью, по коридору, мне надо было посмотреть – кто это там, в темноте, говорит, – чтобы понять, откуда берется эта нота, что заставляет меня мучиться, вспомнить… я грешил на музыку, уверял себя: музыка меня подвела, потому что она разбирает звуки, музыка – как язык – на самом деле обкрадывает нас, звуки ей не принадлежат, точно так же как весь мир – не собственность языка, за языком и музыкой стоит нечто большее: разлад главенствует над всем, в основе мироздания – бунт, удар кирки, разжатие пружины, раскол коры звука… искусство – это трещина, сквозь которую ты набираешь сок небытия, а потом носишь в себе, пьянея… все это мое, я в этом пребывал, произошел из хаоса, только всю жизнь отговаривал себя: забыть, забудь!.. прятал от себя, чтобы не бояться сияния, которое пронзает эту бесконечную черноту, я вступил в нее, как в чернильную кляксу, ошибочно приняв туннель за полоску мрака, или наоборот, да, конечно, тут меня уже подводят как слова, так и ритм, я теряю способность мыслить, потому что колеса, они так оглушают, перебивают мысль, которая ветвится, железные колеса, что ножи гильотины, ты думаешь, что возвращаться легче, но это не так, ты, как никто другой, должен помнить, что вернуться нельзя, а уйти от колес подавно, они рубят мысль, режут, кромсают, мысль намного важнее, чем все на свете слова, и вот она: Серж, он застрелился!.. прямо там, в церкви, как только я вышел, я услышал выстрел. Ужас что было, люди кричали, полиция съехалась, слетелись ангелы, статуи сошли с колонн, я видел, как его тело, Серж, я видел, как его тело несли на гранитной плите, Иуда плакал, уронив свой мраморный топорик, Дева Мария воспарила голубкой, села на грудь, простреленную, разорванную, из раны била ключом кровь, апостолы спешно обернули тело в саван песочного цвета и понесли, с глаз долой… Серж, слышишь? Саша застрелился! Александр Крушевский ушел в звенящую зеркальную вечность, и в этом звоне пребудет. Он стал частью каждого звука. Любая дрянь, что звякнет на улице – крышка помойного бачка, которую поднимет клошар в поисках полезного мусора, разбившаяся вдребезги бутылка, мяуканье, лай, карканье – всё теперь он, и всё кончено. Нет никаких агентов. У страха глаза велики. (Отчасти Л. прав, но верить ему все равно что поступать матросом на корабль запуганных дураков.)