Баста! Внезапный порыв ветра завертел у Лазарева перед носом яркий шелковый платок, мелькнули мягкие белые птицы, брызнули искры… Раздался удар, а за ним щелчок! Самый мощный: треск! Старый шахматист вскрикнул, изо рта выпала трубка. Часы взорвались – по столику разлетелись механические внутренности, вылетела пружина и поранила руку алжирца, он не сразу почувствовал боль, брызнула кровь, скользя по гладкой поверхности, ручеек крови побежал к краю, за ним, как напуганные статисты, спешили забрызганные кровью фигуры, они скатывались со стола, мягко толкаясь, как землетрясением напуганный народец. И все опрокинулось: стол, поляна, оранжерея, терраса, статуи поднялись в воздух, марионетки с криками выпрыгивали из взвившегося в воздух театра, вокруг шахматного закутка кружились карусели, из люлек смотрели напуганные дети, игроки попадали со своих стульев; весь в крови, с торчащей из ладони пружиной, лежал молодой алжирец; от другого остался только плывущий в воздухе талит; как мыши, копошились в траве шахматные фигуры. Небо наклонилось. Юродивый очкарик, задирая коленки, с визгом прыгал между столиками, показывая пальцем на Альфреда Моргенштерна. Лазарев обомлел. Перед ним с распростертыми руками в странной позе на стуле возвышался Невероятный Человек: холодная улыбка, потусторонний блеск в глазах и – безмолвие… Безмолвие такое, что щемило сердце. Парк затих, юродивый превратился в статую, ни один лист не шевелился. Все смолкло. Кажется, даже случилось затмение. Медленным жестом правой руки Невероятный Человек вынул из кармана черного короля, сжал руку, раскрыл – на его ладони была зола.
Не попрощавшись, Альфред уходит, пускается бродить по Люксембургскому саду. Игроки лупят по часам. Сжатые зубы. Злые удары. Сухие щелчки, как выстрелы. Щепки ругательств. В мое сердце… Скорее под деревья, укрыться в сочном шелесте листвы. Разиня в очках. Что? Закурить? Сказал же – нету! Я бы сам сейчас с удовольствием покурил. Как надоело все. Как он надоел со своей манией преследования! Сколько можно? Но если ничего другого не осталось… Bon, dans ce cas-là, c’est tout à fait naturel…
[175] Паранойя – это унизительно, но что поделать, если надо доигрывать партию до конца… Не хочется, но надо. Прилечь. Всплеск эмоций. Затмение. Опять все перевернулось, смешалось в голове. Мы две куклы, которые бессмысленно, как обезьяны, лупят по источнику времени. Сбываем отпущенный нам отмер, так уродливо, неловко, коряво… Ах, какой стыд! Предстать в таком виде перед сущим… Любая портниха куда ловчей и с большим толком… Где тут скамейка? Лечь, поскорей. Лазарев-то занервничал. Меня испугался? А погода стоит – красота!
Походкой пьяного Альфред ходил по дорожкам, отодвигая от лица низкие ветки, срывая и бросая случайные листы, точно крошки в сказочном лесу, он выискивал себе подходящую скамейку. В голове черт знает что: ветер, как в метро, и – вагоны, вагоны, вагоны… Тредубов был хорошим актером, умел перевоплощаться, стать тем, кого хотел в нем видеть режиссер, но в те дни был он собой, я видел, он был собой, не играл, он болел за дело. Никто не знает, куда он делся. Надо прилечь. Так и бьет – в шею, в виски, в темени что-то сгустилось и давит, как на солнцепеке. А может, прямо на травке? Уж если Лазарев так паникует… Куда, черт возьми, ехать? Подозревает меня, да. Кто может сказать Наденьке, что случилось с ее мужем? Двадцать один год. Чем я занимался все это время? Работал на почте, преподавал в вальдорфской школе сценическое искусство, давал уроки фортепиано… Что еще? Магазинчик, аукционы… Безобидный старик… который когда-то закопал в церкви тело негодяя. Сидел в одной машине с Тредубовым. Четвергова раскопали, а где Тредубов? Гниет на дне какого-нибудь озера или реки? Неопознанных трупов не счесть… их ловят сети, сети рыбаков… ловцы тел человеческих… они даже не сообщают, хоронят молча на берегу, выпьют и снова за весла. Вот скамейка, и никого вокруг. Можно на минутку вытянуться.
Он укладывается. Одной ногой на земле, другую вытягивает. Под голову руку. Старая рана еще чувствуется. Будет шрам. Червям на съедение. Тут они меня нашли? Они никогда не слыхал о Четвергове. И лучше бы им не знать. Виктор… а какой он все-таки молодой! Многое повидал, но молод и свеж, жизнь ему интересна. Для него вся наша суета в новинку. Это совершенно точно. Глаза не врут. Да и спит он плохо, я слышу, спит так же плохо, как я… и кричит во сне… Маришка сказала, что напугал ее, говорил во сне, плакал, просил о помощи… И как верно он сказал: «В Советском Союзе все было предельно ясно. Ты знал своих врагов в лицо. Ими были практически все. Любой мог оказаться стукачом. А тут – минное поле». Так и есть. Встречаешь старых знакомых в кафе, пьешь с ними кофе и гадаешь: коммунисты они или нет? Все-таки мы во Франции много суетимся, торопимся, говорим, говорим, а потом жалеем, и снова торопимся… Вот и Жан-Жаку не повезло по той же причине: написал чуть-чуть не то, отправил чуть-чуть не туда… и все…
Альфред закрывает глаза. Ветерок ласкает лицо, шею, волосы. Если бы все было так просто… ветерок, солнце, журчание фонтана… но нет, есть Каблуковы, Четверговы… не те, так другие… есть тайная полиция, агенты и прочая нечисть. Газета, смятая вчетверо, карман некрасиво оттопыривает проклятая газета…
Он достает ее, раскрывает, снова принимается читать; на его лице раздражение. Кто спрятал тело Четвергова? От этих слов его начинает подташнивать. Он отодвигает газету. Смотрит в небо. Яркое, слишком яркое. Закрывает глаза. Яркие, как негатив, отпечатки букв всплывают на веках. Кто спрятал тело Четвергова? Да что ты знаешь, чтобы задавать этот вопрос? Что ты в жизни видел? Для тебя это праздное любопытство, повод для того, чтобы размять пальцы, попрыгать ими по пирамидке кнопок: стук, стук, стук! Он представил Вазина. Где бы взять сигарету? Ему было двадцать с чем-то, когда он появился в редакции Игумнова. Роза Аркадьевна заботилась о нем тоже. Вечно она со своей материнской заботой пеклась обо всех, а после смерти мужа с удвоенной нежностью иногда становилась до неприличия навязчивой. Игумнов, Крушевский, Шершнев, Вазин… Вазин… У него была бородавка на виске и брезгливые губы. Как его звали по имени? Его как-то звали, странное прозвище (в уме Альфреда всплывает мягкая игрушка для иголок и булавок). Сигарету, сигарету… Не имеет значения. Что он мог знать о Четвергове?
Четвергов был нескладный (его было неудобно нести, самый неудобный из всех покойников) и гадкий, что-то было в нем змеиное, и ведь глуп был, по глупости он влез в эту историю, и если судьба его берегла, до тридцатых годов не подпускала к очагу, со временем он научился залезать во всевозможные щели, отыскивать ходы, найдет человека, который, как ему казалось, знает, где есть заветная дверца, знает пароль, чтобы приняли тебя в какую-нибудь партию, и обхаживает его, забирается в душу, роет нору, обустраивается, – так он подкапывался под многих и, в конце концов, нашел себе тепленькое место. Верно пишет, верно…
Дурные качества вырабатываются в людях именно от неустройства быта, нехватки средств, от того, что вовремя не признали, не поддержали: сунулся человек в одну партию – не взяли, постучался в другую организацию – дали по носу, и начинает он придумывать и болезненно вырабатывать в себе, как яд, способность к проникновению, учится лебезить, врать, притворяться, придумывает планы по ночам. Бессонница многих эмигрантов превратила в хамелеонов, сломала не один хребет! В эмиграции были сотни таких Четверговых, сделались они пресмыкающимися. Распахнуло бы перед ним двери какое-нибудь литературное общество – скажем, «Зеленая лампа», – глядишь, ничего бы и не было. Из снобизма и брезгливости, надев белые перчатки, давали щелчки по носу Четверговым и Горгуловым, и вот что в результате вышло! Как и Горгулов, который был одержим своей собственной «зеленой партией», скифством и графоманией, Четвергов верил в свою миссию, грезил, что выведет русский народ к лучшей жизни. Горгулов…