– Неужто вот так плохо? Все время лежит? Беда-то какая… Конечно, в таком состоянии нельзя из больницы выписываться… Я к ней сегодня же схожу… Слушайте, Николай, но ведь вместо СССР можно и в другое место поехать! Вот недавно Игумнов рассказывал, помнишь, Серж, про бывшего полковника Оземцева? Им сплин овладел, расстройство духа. Собирался в СССР. Подал заявление. Сказал, что уезжает, потому что больше не может во Франции. Жена умерла, детей нет. От Парижа его тошнит, просто с души воротит. Что тут сделаешь? Игумнов отговорил, устроил ему переезд в Англию. Сказал: попробуйте там пожить, если и там то же, то поедете на родину, что уж тогда. Он уехал в Англию, там ему работу нашли тихую, живет в пансионе, завел знакомства, ходит в клуб инвалидов Первой мировой, там нашлось у него много друзей, и англичан и русских, в бридж играет, ни о какой России не думает.
– Это не мой случай, Альфред Маркович, – сказал Николай. – Сами сказали: у вашего полковника никого не осталось. Говорите, куда поедем.
Мы были растеряны; просто катили наугад подальше от Парижа, высматривали место. Дождь кончился, над дорогой и полями висела дымка, небо было серым, с пролежнями. Серж бормотал: рассвело, упустили время, надо было в полной темноте дело сделать; Николай тоже считал, что стало слишком светло, кто-нибудь заметит… Нам попадались велосипедисты и редкие машины. На душе было пусто и мрачно, меня это чувство не покинуло даже тогда, когда прорезалось солнце и стало пронзительно ясно. Ехали в направлении Орлеана, но так и не решились остановиться; Орлеан не приближался, а затем как-то внезапно мы миновали его, а города я и не заметил. Николай сказал, что проехали стороной, и спросил, что дальше. Серж предложил поехать в Saint Genou, лопаты положительно брякнули сзади; проехали Saint Genou, Серж так и не сказал, где остановиться, а предложил La Brenne.
– Едемте в La Brenne… Я там бывал на пленэрах…
Поехали в направлении Châteauroux, но усталый Николай зазевался и сбился, вместо Châteauroux он свернул на Châtellerault, на себя рассердился и на нас стал ворчать. Громко переехали через мост и увидели развалины церкви.
– Туда, – сказал Серж.
– Да, – согласился Николай, – хватит петлять. Немцев хоронили, меньше боялись. А тут такой подонок…
Я подумал, что совсем не узнаю его.
Все сделали второпях. Обратно ехали молча. Николай заправил машину из канистры, которую предусмотрительно взял с собой. Когда прощались, он добавил:
– Вряд ли теперь свидимся. Что бы там ни было, писем писать не стану. Не поминайте лихом, как говорится.
Был он очень холодный, чужой. В глаза избегал смотреть. Я почувствовал в нем жесткость и подумал, что он так поступает потому, что помог нам: чтобы мы не винили себя за то, что втянули его, а может быть, он в нас разочаровался, может быть, он нас тоже видел другими глазами; но причина была, как всегда, в другом, я это понял тогда, когда ко мне Маришку привела Катя, она сказала, что чуть ли не в тот же день Николай собрался и уехал в Борегар. Она сообщила об этом спокойным голосом, как о рутинном событии в ряду других событий. От ее голоса у меня холод пробежал по коже. Я предложил ей чаю, она, к моему удивлению, не отказалась, всегда отказывалась (потому что, наверное, отчасти верила в то, что я – насильник, живодер, похититель женщин, Синяя Борода). Обиняками я попытался выяснить, не знала ли она чего-нибудь о нашей вылазке, – кажется, не знала: она все время проводила со своим женихом, о нем и их совместной счастливой жизни она повествовала тем же усталым безрадостным тоном; он жил в Beauvais, они торопились пожениться – «вот только маман поправится, и сыграем свадьбу». Я хотел искренне порадоваться за нее, но чего-то не хватало, она так мрачно сказала «вот только маман поправится» и затем сделала паузу, будто не верила, что она поправится – возможно, дело совсем плохо, подумал я (так и было). Катя призналась, что отношения в доме последние два года невыносимые. Николай получил уведомление о том, что он отбудет в СССР через две недели; не желая оставаться под одной крышей с отцом (скрытая к нему ненависть все чаще вырывалась наружу), Николай решил дожить свои последние французские дни в лагере. С матерью не попрощался: «Передай матери, – сказал он Катерине, – что скоро напишу, устроюсь там и напишу, вы приедете, и все мы снова будем вместе».
– Мы оба знаем, – сказала мне Катерина, – что никогда все вместе уже не будем. Мне пришлось идти к маме в больницу и врать за него. Сам бы пошел…
– Так он еще в Борегаре?
– Должно быть.
Ее ответ мне показался очень странным. Тихая вода! И это все, что она может сказать? Я был поражен… спросил, неужели она не хотела бы с ним проститься?
– Так простились уже, – ответила она.
Я смотрел, как она пьет чай, и молчал, мне нечего было сказать; я недоумевал; потому что я видел, как родственники и даже незнакомые люди до последнего дня ходили провожать тех, кто уезжал, даже не близких, даже незнакомых провожали; я знаю и не знаю, почему они это делали; на поверхности я протестую и не желаю этого принять, но где-то глубоко внутри мне понятно, почему человек, у которого никого нет во Франции, идет на вокзал или в лагерь и там шатается, заводит разговоры с незнакомыми людьми, он им задает простые человеческие вопросы: откуда они приехали, где жили, как жили, куда собираются, – он слушает их, что-то рассказывает, а потом желает счастливого пути и уходит; я видел одиноких женщин, которые плакали, провожая совершенно чужих людей, они плакали не потому, что верили, что тех ожидают впереди невзгоды, лагеря, полная несчастий советская жизнь, нет, я уверен, об этом они не думали, – о советской жизни многие оставшиеся имели такое же туманное представление, как и те, кто уезжал в СССР, – они не оплакивали отбывающих, они были всего лишь растроганы, и растроганы они были потому, что им просто по-человечески было грустно, и о себе в эти вокзальные, полные шума и суеты мгновения они плакали тоже: трудно быть там, где ты есть, и еще трудней оставаться на своем месте, когда видишь тех, кто радостно уезжает, и когда ты в преклонном возрасте, ты понимаешь: не уезжаешь с ними – вряд ли уедешь когда-нибудь вообще; оставаясь на перроне, ты определенно остаешься навсегда, поезд ушел, ты на нем не уехал (ведь иногда хочется запрыгнуть в уходящий поезд просто так, просто так), ты должен возвращаться к своей одинокой скудной жизни, в которой вряд ли что-нибудь изменится; наверное, у меня ушло бы очень много чернил и бумаги, если бы я попытался разобраться и в этом странном явлении, и в тех, кого я знал – а знал-то я многих, очень многих, и кое-кто из них ходил на вокзалы – и вообще, вокзалы, вокзалы – о вас я мог бы многое рассказать, и я бы справился и с вокзалами, и с поездами, и с пассажирами кораблей, и с отелями и их постояльцами, уверен, было бы мне отведено чуть больше времени, я, исписав чемодан-другой бумаг, истощил бы свое чувство беспокойства и грусти, которые меня нередко посещают, когда я думаю о них, когда в моем сознании возникают их фигуры, их образы, их силуэты: они стоят на платформе, они подходят к улыбающимся людям, они что-то спрашивают, а потом отходят и тихо стоят в стороне, неподвижно, почти не моргая глядя вслед поезду, они стоят в тени чужого путешествия, мир за окном поезда вертится, он кажется веселым, а когда ты возвращаешься с вокзала пешком, потому что не можешь себе позволить такси, мир кажется очень медленным и тяжелым, его непросто сдвигать в такие минуты… в конце концов, я научился бы уживаться с ними, я описал бы их всех, их внутренний мир, их судьбы, взгляды, слезы и поношенную одежду, в которой они являлись и продолжают являться мне во снах… но я не мог и, боюсь, не смог бы, сколько бы ни исписал бумаг, понять Катерину, вывести ее голос, выделить эти ноты (так звякают кубики льда в бокале), я был бессилен перед ее спокойствием… я знал, что Лидия не пойдет провожать брата, Катерина сказала, что Лидка плюнула вслед Николаю, когда он уходил со своим легким чемоданом, она плюнула ему вслед и все, Катерина не усмехнулась, не пожала плечами, но ровно перешла к другим деталям, связанным с отъездом Николая, который был «какой-то растрепанный, непричесанный и выпивал накануне с кем неизвестно», я понимаю реакцию Лидии, но не понимаю, почему младшая сестра рассказывает об этом без возмущения, а со скукой, я даже понимаю, почему старик не поднялся и не посмотрел в окно, тут, может быть, суеверие какое-то примешалось… я даже могу понять Изабель!.. никто не понимал ее поступка: почему она бросила детей?.. почему привела?.. почему тебе?.. почему она тебе оставила детей?.. а?.. Почему мне?.. Да, почему тебе? Они не понимают, с подозрительностью смотрят, идиоты! а я – понимаю! Сорок второй дался особенно трудно, после событий в Северной Африке немцы были повсюду, теперь мы поняли, что такое оккупация, настоящая оккупация началась в сорок втором, зима случилась исключительно холодная, я болел, но старался ходить на работу каждый день, другого выхода не было, надо было ходить каждый день, в те дни точно нужно было вынюхивать каждый божий день и как можно дольше, и тут появилась Изабель, она сказала, что Бенжамена забрали, оставила мальчиков и ускакала, а ведь он так заботился о ней, привел с улицы девочкой, отец с двенадцати лет сдавал ее богачам на веселье, Бенжу ее буквально похитил, заботился, как о младшей сестре, а когда выросла, женился на ней. «Его увезли в Дранси», – сказала она. Ни слез, ни сожалений, ни надежды. Опустошенная и будто разозленная чем-то – женщина, которой все надоело. «Дети, – говорила она, точно те были пробковыми манекенами. – Кто-то о них должен позаботиться, пока их тоже не забрали…» Кто-то… Она стояла с ними, уже не держа за руки, и говорила со мной при них так, будто они глухие или не понимают ее… Кто-то… Они смотрели на меня. Я – на них. «Кто-то вроде вас, мсье Моргенштерн…» Ну, что я мог сказать? Я сказал: «Хорошо, Изабель… Почему нет… Почему нет…» (Со мной точно им хуже не будет.) Сначала я решил, что мальчиков надо непременно отправить на юг, сразу, сразу на юг, но затем поразмыслил и решил, что у меня им будет безопасней. Несмотря на то что на нашей улице был отдел гестапо – нет, именно потому что на нашей улице был отдел гестапо, я решил: тут им будет спокойней! Куда-то везти, доверять кому-то… кому-то, кого не знаешь… Очень многие в процессе перемещения исчезали, их возили в грузовиках, в подозрительных грузовиках, грузовики останавливали, проверяли, людей находили, выводили и… или их сдавали, прятали в каком-нибудь месте, а потом сообщали нацистам, где они спрятаны, и все – никто ничего не видел, как если б ничего не было; так поступали в расчете на то, что никто никогда не узнает о том, что они так поступили… можно всегда сказать, что никто ничего не делал: их просто нашли, их выследили, кто-то донес, не ты лично, а кто-то… так поступали даже свои, и у них на то были причины, оправдания и – веские основания, именно так: веские основания, – черт возьми, люди, которые не понимали, почему Изабель пришла с мальчиками ко мне, принимали основания и оправдания тех, кто доносил о том, где прячутся евреи! Ах, как сложно устроен человеческий ум! Нет, ни на кого полагаться было нельзя. Чуть позже привели Шиманских, которые за нами всеми присматривали. Восемь месяцев я жил в настоящей подпольной семье. Теперь думаю, что я не утратил рассудка в основном благодаря им… Никто не понимает, почему она привела мальчиков ко мне, все думают: потому что мы с Бенжу дружили… но ведь это не так! Не так уж мы и дружили… Выпивали, играли в бильярд… Я понимаю, почему Изабель ко мне привела детей, понимаю – она сорвалась… может быть, всю жизнь ждала… да, это странная логика, и тем не менее ее можно понять, но равнодушный голос Катерины – его я не мог понять… я смотрел на нее и злился: она так спокойно пьет чай, аккуратно помешивает ложечкой, ест варенье… так буднично, так – как если бы сидела в ресторане, или репетировала перед тем, как пойти в ресторан или на прием… я смотрел на нее и думал: скорей бы ты расправилась с чаем и убралась отсюда, в свой чертов омут! Как только она ушла, я поехал в Борегар, попросил на воротах, чтобы ко мне вызвали Николая Боголепова, сказался его родственником. Один из двух охранников ушел и долго не возвращался, второй рассматривал меня с любопытством, задавал много нелепых вопросов, спросил папиросу, я дал, он попытался завести разговор, что-то мне по сердцам рассказать, но я не поддержал, и он хмыкнул, сказал: «ну-ну, вот такие вы тут, значит», и молча курил. Наконец, первый охранник вернулся, сказал, что Николая Боголепова нет в лагере.