Игумнов ворочался, думал о Хароне. Как он выглядит, интересно? Скользкий, бесшумный, с серым крысиным лицом. Как знать, может, этот призрачный субъект порождение фантазии Пересада? Он ведь боится. Все время спрашивает: «Что-нибудь решено относительно моего дела?» Хочет остаться, но для этого ему нужна наша поддержка. Без нас он пропал.
Игумнов нервничал, потел, замерзал, кашлял; принимал снотворное, менял простыню, переодевался в свежее белье; набрасывал сверху на одеяло плед, зажигал свечу, для уюта. Пусть тлеет, не жалко. Ставил чайник на огонь, выпивал стакан кипятка и снова укладывался. «Теперь надо уснуть, – уговаривал он себя, – слышишь? Ты должен спать!» Ему представлялись сады, сквозь которые они с отцом летели в бесшумной и совсем не тряской кибитке, отец смеялся, гикал, хлестал лошадей; подскочив на кочке, кибитка взвизгивала, маленький Анатолик вскрикивал от восторга, лепестки черемухи и яблонь взлетали из-под колес, как снег, за кибиткой оставался отчетливый след, и на плечах отца, на его руках были белые и розовые лепестки, в гриве лошади, на ее ушах, везде были лепестки, лошадь отворачивала морду, фыркала, ее огромный глаз смотрел в сторону, казалось, она пыталась что-то сказать отцу… Анатолий Васильевич видит себя на сцене, он открывает бумаги, но вместо своей речи обнаруживает чьи-то стихи – не то, совсем не то – он поднимает глаза: сквозь ряды людей к нему приближается странный человек, с зонтиком, в цилиндре, в смокинге, у него усики, французские усики, он – фокусник в белых перчатках, он достает небольшую коробочку из кармана, на которой крупными золотыми буквами написано «РОССИЯ», открывает коробочку. Что это? Нюхательный табак? Нет, мсье Игумнов, это не нюхательный табак. А что это? Волшебный порошок, мсье борзописец. Фокусник берет щепотку и делает красивый размашистый жест: сверкающий порошок, как пыльца, разлетается по залу, превращаясь на лету в белые и розовые лепестки… Или это бабочки? Да, это мотыльки, господин Игумнов, мотыльки… Фокусник смеется отвратительным смехом, медленно уходит, люди, одетые в траур, встают со своих мест и медленно следуют за человеком в цилиндре, как крысы за Гамельнским крысоловом. Стойте! Игумнов просыпается. Ходит по комнате. Смотрит в окно. Пустая неотзывчивая улица; в доме напротив сонно горит тусклая лампочка… Кто там жжет свет, гадает Анатолий Васильевич, глядя в окно на огонек. Кто ты? Бессонницей мучимый влюбленный поэт? Молодая девушка? Старик, как я? Кем бы ты ни был, ответь, что не дает тебе покоя? Он набрасывает плед на плечи, садится в кресло, укладывает ноги на табурет и так сидит, ожидая рассвет; огромный пузырь вплывает в его комнату, Игумнов слышит хрип и скребет, затем, как из старого фонографа, раздается голос Ленина, Игумнов вздрагивает и просыпается. Возбужденный, измученный, с воспаленными глазами и впалыми щеками, он собирает в редакции людей, объявляет, что он назначил новую встречу с русскими эмигрантами, которые решили принять советское гражданство, – главным оратором должен стать Тредубов.
* * *
– Ах, мсье Моргенштерн, и вы здесь?
(Тредубов узнал меня, вот это да!)
– А как же! Я всегда ходил на ваши спектакли.
Верно, если бы не Тредубов, я и не пошел бы на это чертово собрание. О нем и его молодой жене, которую он вывез в США совсем юной девицей, ходили разнообразные сплетни, люди прятали ехидные улыбочки, шептали что-нибудь о пикантной разнице в возрасте, Юрий старше ее лет на семнадцать (тогда это не бросалось в глаза). Впервые я увидел Тредубова на Кампань Премьер в «Бешеных деньгах», было это в начале тридцатых годов, он играл Василькова, мне показалось, что он слегка моложав, слишком утончен для этой роли. Ему тогда было лет тридцать, если не меньше, и я подумал, откуда Кирова его взяла? Выяснилось, что приехал из Белграда, родом из Самарской губернии, его отец был самым типичным Васильковым, из тех провинциальных дельцов-промышленников, которые в столицы выезжали, чтобы кутнуть и прогреметь, поразить размахом. Юрию было с кого играть, и маленькая личная месть в этом тоже чувствовалась. Он конфликтовал с отцом и в Париж перебрался, порвав с семьей окончательно. Легко представляю его отца: властный, жесткий, привыкший раздавать команды. Верно, с трудом привыкал к жизни в изгнании. В России у него были и мукомольни, и пивоварни, а тут – Сербия. Но жили они неплохо. Он вывез достаточно капитала для того, чтобы заняться предпринимательской деятельностью. Кто только не выехал из России! Инженеры, архитекторы, опытные строители, механики, электрики и огромные бригады бывших солдат и офицеров. Он их собрал, организовал, дал работу. Под его началом строили дома, виллы, мосты, но что это в сравнении со своими фабриками и баржами на Волжском пути? Ерунда. Он хотел, чтобы сын учился на юриста, но мальчик мечтал о сцене. Юрий рос в Петербурге, Самары не помнил (или не хотел вспоминать), два года учился в Белграде на юридическом, бросил, занялся литературой, ходил в «Русский дом», вступил в Союз русской молодежи, занимался спортом, играл в театре, дебютировал в местном журнале с какими-то рассказами или стихами, в конце двадцатых переехал в Париж, никуда поступить не смог, работал в отеле или в ресторане, у отца денег не просил, экономил, брал уроки актерского мастерства, искал сцену, писал и публиковал стихи, пьесы, наконец, попал в Интимный театр, а после и у французов играл, ездил в Англию сниматься в каком-то фильме, обзавелся полезными знакомыми (поговаривали, будто через Евреинова вступил в масонскую ложу, но больше похоже на выдумку) и в сороковом году с молодой женой бежал в Америку. Только зачем он вернулся? Я и за этим тоже шел. Хотел услышать историю (или придумать, глядя на них). Я хорошо его помнил. Высокий, длинные руки, худые стройные ноги. Неплохо танцевал, пел. Красив? Скорее нет, чем да. В нем была какая-то болезненность, преждевременная суховатость, будто все ему дается через силу, что не портило образа совершенно (ему бы в молодости князя Мышкина сыграть). Голосом владел безупречно. Я это сразу отметил: рост, голос, пластичность, бледность, пепельно-вороной волос, густые брови и ранняя седина, борода росла густо и быстро. Разве что он всегда казался новичком на сцене, я следил за ним и переживал: сейчас что-то будет, какой-нибудь срыв, осечка, запинка. Он казался неуверенным, выводил меня этим из себя, после спектаклей, в которых он играл, я выходил измученным. С тех пор он изменился. Америка меняет людей. Старается держаться уверенным, изображает хозяина судьбы, a master of his own. Но я-то вижу: играет! Меня не проведешь. Все такой же высокий, но со слабостью в спине, жаловался на боли в пояснице (в Америке попал в аварию). Еще больше седины и бледности. Теперь он не просто худ, а изношен, голос стал слабее, как мосток, прогибающийся под тяжестью. Непросто далась им Америка. Не все гладко складывалось, через многое прошли, ох, как это чувствуется! Могу себе представить… Да и ребенок родился, это добавило переживаний. Стал носить очки, и в образе появилась въедливость (поменять бы оправу). Теперь Париж ему кажется провинцией. О Белграде и родителях ни разу не вспомнил (что с ними-то стало? был у него брат, кажется, – что с ним-то?). В Америке он играл, но немного, зато его ставят и, говорят, успешно. С трудом верится. Он обмолвился, что ему повезло с переводчиком. Пусть так, повезло, но так повезло, чтобы сразу успех? Это вряд ли. Он был напряжен. Оставались минуты до его выступления. Люди шли, зал наполнялся, стулья гремели, доносились голоса, артиста за кулисами настраивали, как инструмент. Я волновался за него, мы все волновались. Игумнов раздражал меня. Он нервно ходил, выглядывал в зал, возвращался, просил, чтобы не курили, и обращался к Тредубову.