01.10.12, Мюнхен
Для работы над книгой прилетает Нестор. У меня будет четыре дня, свободных от гастролей. Это, конечно, не так много, но для первого раза достаточно. С табличкой Nestor в аэропорту его встречает наша домоправительница Геральдина Кестнер, сорокалетняя сухощавая дама.
Разговор в пути, должно быть, не клеится: Нестор не знает немецкого, а английский Геральдины is very limited. Она сообщает это, не отрывая взгляда от дороги. Сдержанно, я думаю, улыбается. Дальнейшие сообщения Нестору менее внятны, ясно лишь, что Яновских сейчас нет дома. Они на dacha в горах, поясняет Геральдина, но к обеду вернутся. Может быть, уже вернулись.
У самого дома в хвост им пристраивается машина и сигналит трелью. Это мы с Катей. Глядя в зеркало заднего вида, Геральдина отвечает строгим коротким сигналом. Она отдает себе отчет в том, что ее должность не дает права на трели. Открывает пультом ворота. Обе машины въезжают во двор.
Обнимаю Нестора и представляю ему Катю. Та подает Нестору руку:
– Катя. Шофер господина Яновского, а заодно жена. – Смеется. – Он до сих пор не умеет водить машину.
– Я тоже не умею, – говорит Нестор.
Умывшись с дороги, все садятся за стол на лужайке перед домом. Геральдина приносит пледы, но они не нужны: мюнхенский октябрь в солнечный день – это еще почти лето. Обед привозят из ближайшего ресторана. Разлив вино по бокалам, официант зажигает две свечи. Первая гаснет за салатом, вторая дотягивает до супа. Официант еще раз их зажигает, но на этот раз свечи гаснут немедленно. Видно, что парень не поджигатель. Улыбаясь, предпринимает новую попытку – свечи снова задувает ветром. Ветер шевелит распущенные Катины волосы.
После обеда мы с Нестором садимся на веранде и принимаемся за работу. Нестор достает диктофон. Беззвучно включает.
– Раз, два, три. Поехали…
Нажимает на воспроизведение. Диктофон откликается тем же гагаринским возгласом.
– Как начинался твой путь в музыке?
Мой путь. Отвечаю как по писаному.
– Накануне первого дня учебы я сидел перед отцом и, наблюдая за его длинными пальцами, пытался воспроизвести выстукиваемое. За окном звенели трамваи. В ответ им позвякивала в шкафу посуда. Потом Федор спел что-то и попросил повторить. Мелодию мне повторить не удалось – только слова: паба-паба, паба-паба, паба-па. Напоминали слово папа. А Федор просил называть его по-украински – тато. Мало кто в Киеве называл так отцов.
– Кажется, ты произносил всё это в самолете…
– Слово в слово. Я всегда так отвечаю на этот вопрос. Мне его раз двести задавали…
– Ладно. Зайдем с другой стороны. Украинский – запрещали?
– Нет. Скорее даже наоборот. Все вывески были по-украински, радио и всё такое…
– То есть национального вопроса не существовало?
– Не знаю. Русский был более, что ли, престижным языком. Все понимали, что без него ничего не добиться. Я бы сказал так: вопрос престижа стоит выше национального самоощущения. Вот когда это самоощущение становится вопросом престижа, тогда – другое дело.
Геральдина вносит поднос с кофейными приборами. Разливает по чашкам кофе. Шепотом (меня, считайте, нет) испрашивает согласия на то, чтобы добавить сливок. Выходит на цыпочках.
– Я ведь, как ты понимаешь, не пишу историю Украины – мне важна твоя история. Просто в тебе соединяются два народа, и я хочу понять, как именно.
– Я и сам хочу это понять.
Подливаю Нестору и себе кофе. По скатерти расползается коричневое пятно.
– Ну, ты-то себя кем считаешь? – Нестор промокает пятно салфеткой.
– Я мог бы, конечно, ответить, что – русским…
– И что тебе мешает?
– Да ничего, наверное. Просто я не очень разделяю эти народы.
Нестор закуривает. Клубы дыма принимают облик Геральдины с пепельницей. Ставя ее перед Нестором, она с укором смотрит на кофейное пятно.
– Расскажи об отце.
– Отец… – задумчиво мну Несторову пачку сигарет. – Я буду брать у тебя сигареты, а? Мне важно не покупать их самому – боюсь снова начать курить.
– А ты уже начинал? – Нестор подносит мне огонь.
– Да, лет в четырнадцать: экономил на завтраках и покупал сигареты. Денег не было… Ты спрашивал об отце: вот у кого не было денег. Никогда. – Делаю глоток кофе и глубоко затягиваюсь. – Любитель широких жестов без малейших для этого средств. Ну, не драма ли?
Нестор пожимает плечами. Вероятно, он не считает это драмой.
– Изредка покупал матери роскошные букеты. – Вожу кончиком сигареты по дну пепельницы. – Изредка – потому что он на них копил. Приходил домой с букетом и небрежно так дарил – встретились, мол, красивые цветы по дороге. И она примерно знала, когда получит очередной букет, поскольку ей была известна скорость накопления.
– Но букет, купленный на сэкономленное, дороже букета, на который не надо копить. Разве это не очевидно?
– Да-да, очевидно, но отец, повторяю, любил широкие жесты. Жесты, понимаешь? А широкий жест не предполагает накопления. Предполагает легкость, но как раз ее-то и не было… Однажды – это было уже после развода – он повел нас с матерью в дорогой ресторан. Заказывал всё сам, потому что сразу подсчитывал общую сумму. Губами шевелил. А счет ему в конце принесли гораздо больший. Он тут же заставил официанта всё пересчитать. Тот не торопясь пересчитывал, а отец сидел красный. Мать что-то спокойно мне рассказывала, как бы не замечала происходящего. Вот в ком была легкость…
– И чем дело кончилось?
– Выяснилось, конечно, что халдей взял лишнего. И всё равно счет получился больше, чем ожидал отец, – он чего-то все-таки не учел, соус там какой-то. Отец расплатился – вывернул все карманы, но на чай уже не было. А тот стоял, подлец, с полотенцем наперевес, улыбался: на чай – как, будем давать? Мне его, вообще говоря, задушить хотелось, я эту картинку до сих пор помню. Отец сидел такой беззащитный. И, знаешь, тогда я вдруг почувствовал, как его люблю…
Мой мобильный играет Марш авиаторов. Отвечаю по-немецки, строго и коротко. Поясняю Нестору, что это газета. Очередной вопрос от праздности ума.
– Например?
– Что вы думаете о мультикультурализме?
– И что ты думаешь?
– Ничего.
1974
В середине лета к Федору приехали родственница Галина и ее сын Егор. Что очень удивило Ирину – из Курской области. Не то чтобы Федор казался ей тем, у кого не могло быть родных в Курской области, – просто раньше она ни о чем подобном не слышала. Галина поселилась у Федора, а Егора – что удивило Ирину еще больше – бывший муж попросил разместить у нее. Ему хотелось, чтобы во время пребывания в Киеве у Егора (с Глебом они были одногодками) была компания. На фоне цыганского типа Галины волосы сына были необъяснимо светлыми – необъяснимо для Глеба. Не подумав о светловолосом, возможно, отце, Глеб про себя решил, что Егор – подкидыш. Из этого, по мнению Глеба, следовало, что с ним плохо обращаются: недаром же по приезде в Киев его сдали Яновским. Но подкидышем Егор не был. Так заявил он сам, когда Глеб деликатно, как ему казалось, спросил об этом. Не был так не был. Вопрос Глеба возник не из праздности. Просто, если бы Егор и в самом деле был подкидышем, Глеб упросил бы маму и бабушку его усыновить: Глебу хотелось брата. В отсутствие отца – и Глеб это уже знал – о появлении настоящего брата не приходилось даже мечтать. Впрочем, мечты о брате посещали мальчика только в первый день пребывания у них курского гостя. Весь этот день Егор был тих и задумчив. Но уже на следующий день его поведение изменилось, и Глебовы мечты о брате ушли сами собой. Егор стал командовать всеми в доме, от Глеба до Ирины. Определял, что и как готовить на обед, что читать на ночь и как правильно произносить букву г. Он объявил недействительным взрывное г на том основании, что в Курской области так не говорят. Также, по его сведениям, не говорили там звонит – только звонит. Когда Ирина в этом усомнилась, он стал требовать немедленной поездки в Курск и был готов Ирину сопровождать. Проявить в отношении него твердость никто не решился: Егор был гостем. Через день он уже командовал во дворе. Для украинских детей Егор где-то раздобыл украинскую считалку. Выстроив их в ряд, он предложил ее выучить: Вийшов Цуцик до болота, / Кличе Жабу на роботу. / Жаба каже:
[16] не пiду! / Цуцик каже: поведу! / Жаба каже: в морду дам! / Цуцик каже: в суд подам. Считалка определяла того, кто жмурится при игре в жмурки. Повествование о склочном Цуцике и грубиянке Жабе новым друзьям Егора нравилось: оно было не лишено драматизма и некоторого даже протеста против существующего положения вещей. Но Егор научил киевских детей не только считать – он научил их прятаться. Точнее, научил ценить и использовать темноту, потому что играли и в темноте. Раньше дети прятались далеко от того, кто жмурился. Они залезали на нижние ветви деревьев, карабкались через заборы и забирались на крыши сараев. Раз, два, три, четыре, пять… Тот, кто жмурился, открывал глаза, уподобляясь Вию. Я иду искать… Всегда знал, где искать и где находить. Когда все выскакивали из своих укрытий, он без труда их опережал. Первым хлопал по столбу. С появлением Егора выяснилось, что в темноте можно прятаться иначе. Если, например, на углу дома висит фонарь, то тьма за углом становится кромешной. Никуда не прячась – просто прислонясь к стене спиной, – становишься совершенно невидимым. Мест на границе света и тьмы во дворе обнаружилось немало, но свои волшебные свойства они обретали только ночью… В один из вечеров случилась жуткая история: стоявший на границе света и тьмы чуть не погиб. Это был Артур Акопян, мальчик из соседнего двора. Он вышел из своего укрытия еще до конца счета и, покачиваясь, пошел на жмурившегося. Тот хотел было спросить, отчего это Артур вышел раньше времени, но вопрос примерз к его губам: Артур шел с остановившимся взглядом и полуоткрытым ртом. Шея и грудь его были в крови. Через мгновение его вырвало, и он медленно осел на колени, растирая руками по асфальту свою блевотину. Он стоял на четвереньках, его продолжало рвать, но самым страшным было не это. Когда Артур опустил голову, в свете фонаря стала видна рана на затылке, из которой и текла кровь. Егор подтащил его к дворовому крану и стал промывать ему голову. Откуда-то уже бежала мать Артура, кто-то говорил, что вызвал скорую, Глеб же смотрел на Егора и восхищался его решительностью – в особенности тем, что тот не побоялся приблизиться к окровавленному человеку. Потом Егор обшарил теневое место, где стоял Артур, и нашел там кочергу. Исследуя ее, на сгибе Егор обнаружил кровь и черные как смоль волосы Артура. Он был настоящим Шерлоком Холмсом, этот Егор, и ему нравилось, что его тогда так называли, ведь на ночь он как раз читал Конан Дойла. Не оставалось сомнений, что мальчика ударили именно этим предметом. Во дворе, где с печного отопления давно перешли на паровое, в качестве орудия преступления использовали кочергу, и это бесконечно удивляло Егора. Откуда кочерга? То, что Артура ударили, причем сзади, удивляло его меньше. Артур лечился больше месяца и выздоровел. Однажды (это было уже в начале осени) мать Глеба на троллейбусной остановке встретила мать Артура. Беседовали о том о сем. Сын говорил мне, сказала вдруг без всякого перехода мать Артура, что ваш Егор ходил с кочергой еще за несколько дней до всего этого. Срубал ею лопухи. Ну и что, спросила мать Глеба. Ничего, мать Артура опустила глаза. К тому времени Егор находился уже в Курской области. Впрочем, там он не задержался – через полгода они с матерью переехали в Киев. Галина, приходившаяся якобы родственницей Федору, на самом деле таковой не являлась. Вернее сказать, еще летом не являлась, потому что спустя несколько месяцев она ею все-таки стала: Федор на Галине женился. Галина оказалась удивительной души человеком, добрым и бескорыстным, что должен был признать даже Глеб, поначалу относившийся к ней с предубеждением. Вероятно, Федор изначально не собирался на ней жениться, иначе не объявил бы ее своей родственницей. Когда же он узнал Галину ближе, всё изменилось. После неудачного брака Федор решился еще на одну попытку. Всех, кто знал о сложном отношении Федора к России, удивляло то, что оба раза брак заключался с русскими женщинами. Здесь опять возникало слово сложность – на этот раз применительно к духовному миру Федора в целом. На его родине, в Каменце-Подольском, говорили даже о преодолении, не уточняя, правда, кого или чего. Скорее всего, себя, потому что преодолевать Галину не было никакой необходимости. Стремясь еще прочнее скрепить их союз, она с невероятной скоростью выучила украинский. Скорость объяснялась, нужно думать, здоровой основой в виде поставленного фрикативного г. По-украински Галина разговаривала не только с мужем, но и со всеми остальными, говорившими, понятное дело, по-русски. Выучил украинский и Егор, проявлявший бóльшую гибкость: на украинском он общался только в семье. В своем новом положении Галина существовала между двумя очень непростыми мужчинами, Федором и Егором, и старалась угождать обоим, каждому по-своему. Из рассказов Глеба, посещавшего дом отца, Ирина знала об этом и над Галиной подтрунивала. Несмотря на равнодушие к Федору, появление в его жизни новой женщины ее несколько раздражало. В самой небольшой степени. Не мешало, например, есть пироги, которые Галина всякий раз передавала ей с Глебом. Глядя на Галину, Глеб думал о том, как все-таки повезло с ней отцу, и мечтал о такой же тихой и благоразумной жене. Впрочем, даже в своем раннем возрасте он уже понимал, что женятся, конечно, на таких, как Галина, но влюбляются-то в неблагоразумных. Такой была новая влюбленность Глеба. Предметом ее стала Елена Марковна – подобно Клавдии Васильевне, учительница музшколы. Она была на год моложе Клавочки (да и он стал на пару лет старше), так что разница в возрасте, столь огорчавшая раньше Глеба, была в данном случае чуть меньше. Елена Марковна преподавала не депрессивное сольфеджио, а захватывающую музыкальную литературу, вот почему чувство к ней оказалось не любовью-страданием, но любовью-наслаждением. Главным же, из-за чего Глеб сходил с ума, было то самое неблагоразумие Лены. Лены… Коротко и жестко. Никаких там уменьшительных суффиксов или отчеств. Вопреки школьным правилам, требовала, чтобы ее называли по имени – Лена, и это было первым пунктом ее неблагоразумия. То, что по советской музыкальной школе ходила в джинсах, – вторым. Третьим – обходилась без сумки, книги и конспекты связывала серой лохматой веревкой. С развязывания ее начинался урок, завязыванием же оканчивался. Обходилась Лена еще без кое-чего, что по части неблагоразумия давало, наверное, сразу сотню пунктов, – и уж совсем в этом измерении зашкаливало, когда она рассказывала, что двухмесячный учительский отпуск проводила на Кавказе с хиппи. Так вот, музыкальная литература. Всё началось с Грига, о котором Глеб не хотел слушать, потому что играл в морской бой с Максимом Клещуком. Лена сказала: Пер Гюнт – это о настоящей любви. Глеб с Клещуком, хоть и были заняты, громко рассмеялись: имя Пер Гюнт что-то им напоминало. И тут подошла Лена. Она больно взяла Глеба за ухо и в самое это ухо прошептала: ты маленький писик, что ты можешь понимать в любви? Отпустила, отошла. А он всё еще чувствовал прикосновение ее губ. Это было больно, обидно и… интимно. Писик. Что, вообще говоря, значило это слово? Маленького писающего человека? Часть тела – тоже, соответственно, маленькую? Наверное, все-таки часть тела, которая (и Глеб уже это знал) с любовью была связана самым непосредственным образом. Всё это приходило ему в голову позже, но тогда, на уроке, в голове его не было мыслей – ни одной. Было жгучее и трудноопределимое чувство к Лене, которое в одно мгновение переполнило его, выплеснулось наружу и заставило покраснеть. Ненависть, боль, стыд, любовь? Всё вместе? Глеб не отрываясь смотрел на Лену, но на ее лице не прочел ничего, кроме влечения к Пер Гюнту. Рассказав о пьесе, она поставила пластинку. Когда звучала Смерть Озе, глаза ее были полны слез. Во время Танца Анитры едва заметно дирижировала – самыми кончиками пальцев. Такой как бы танец Лены. Не танец, лишь его обозначение, и оттого в высшей степени чувственно. Лена. Смуглая, волосы – воронье крыло. Дочь вождя бедуинов. Подняла указательный: слышите – виолончели и контрабасы играют пиццикато, – какой восторг! Сделала несколько щипковых движений. Восторг. Но больше всего Глебу понравилась Песня Сольвейг. Лена будет его ждать всегда, до тех, по крайней мере, пор, пока он не вырастет. После окончания урока она попросила его остаться. Усадила за парту, а сама села на нее сверху. Поправила ему загнувшийся воротник. Ленин палец мягко скользнул по его шее, и полчище мурашек начало свой спуск по позвоночнику. Не обиделся? Спросив, потрепала его по подбородку. Нет, ответил Глеб и заплакал. Слезы не обиды, но любви. Поцеловала его в то ухо, за которое на уроке тянула: больше не болит? Нет, больше не болело, но Глеб промолчал. Пусть казнится. С тех пор музлитература стала его любимым предметом. Слушая Ленины рассказы о композиторах, он проживал их жизни, сочинял их музыку и удивлялся, что всё это существовало до него. Когда в следующей четверти Лена рассказывала о Гайдне, Глеб смотрел на нее с гордостью, потому что он и был Гайдном. Собственно, Глеб звучало как Гайдн, и Лена не могла этого не понимать. Она была благодарна ученику за все 104 симфонии, из которых любимыми у них с Глебом были две: симфония 103 (с тремоло литавр), но особенно – симфония 45 фа-диез минор Прощальная. Два гобоя, фагот, две валторны, первые и вторые скрипки, альты, виолончели и контрабасы. По очереди прекращают играть в такой последовательности: духовые, контрабасы, виолончели, альты и вторые скрипки. Положив инструмент на стул, каждый гасит свою свечу и уходит. Остаются лишь две первые скрипки, которые и завершают симфонию. Гасят свечи и тоже уходят. Однажды, когда Лена повела свою группу слушать Гайдна в филармонию, у гобоя не погасла свеча. Он задул ее и двинулся к выходу, но, едва он прошел уже метра три, свеча опять загорелась. Зал сигнализировал. Раздались свистки, хлопки и крики. Гобой вернулся вразвалку, как-то даже криво (такой же кривой была его улыбка) и задул свечу. Когда он был уже у кулисы, свеча собралась с силами и снова вспыхнула. Зал улюлюкал. Гобой посмотрел на дирижера. Тот, стоявший спиной к залу, скроил, видно, ему рожу, потому что второй раз гобой возвращался уже без улыбки. Долго и хмуро дул на свечу. Под всеобщий хохот ждал, возобновит ли она свое горение. Глебу казалось странным, что человек, чья основная жизненная задача – дуть, испытывает такие трудности со свечой. А может быть – кто знает? – дело тут было в свече, в ее стойкости. В конце концов она, разумеется, погасла. Не гасло лишь чувство Глеба к Лене. Ему казалось, что он ощущал взаимность. Иногда, расхаживая по классу, она останавливалась рядом с ним. Ставила ногу на поперечную перекладину его стула, покачивала ею. Продолжала рассказывать как ни в чем не бывало. У мальчика пересыхало в горле от близости стройной ноги и от этого покачивания. Он смотрел на ногу не отрываясь – так она была прекрасна, – а кроме того, просто боялся поднять глаза. Однажды он все-таки это сделал и поймал взгляд Лены, властный и влажный. Ему показалось, что она смутилась, во всяком случае, сняла ногу со стула. Улегшись ночью в постель, Глеб представлял, что Лена лежит рядом, совсем близко, он ощущает ее нежную кожу. Так они лежат всю ночь – просто лежат, не помышляя ни о чем другом. Лена смотрит на него вот этим же властным и влажным взглядом, и этот взгляд покрепче будет всего того, что могло бы еще случиться. Утром Глеб встал с необычным чувством – ему казалось, что ночью совершилось нечто столь же постыдное, сколь сладкое. Утро – время непростое. Всегда было таким.