20.08.13, Мюнхен
Ресторан Аумайстер. Трепетный час перехода от зноя к прохладе. На наш с Нестором столик растопыренной ладонью ложится лист каштана. Вставляю его в бутылку с минеральной водой. Разрезаю баварскую колбаску и запиваю ее пивом.
– Тебе, писателю: в этом заведении любил бывать Томас Манн.
– Чем он здесь запомнился?
Подзываю официанта:
– Чем здесь запомнился Томас Манн?
Тот бросает мгновенный взгляд на бутылку. Это безмолвный укор: принесенную воду можно не пить, но вот листья – их, видите ли…
– Я здесь недавно, герр Яновски, и не знаю всех клиентов по именам.
– Неплохой был клиент, – говорит по-английски Нестор. – Зато вы знаете господина Яновского, это уже кое-что.
Официант наклоняет голову.
– Кто же его не знает.
Нестор мне подмигивает: вот она, слава. Увидев на столе пачку сигарет, официант приносит пепельницу. Мы сидим на открытом воздухе, потому что здесь все еще можно курить. Внутри уже запрещено. Нестор закуривает, и первый клуб дыма медленно скрывается в кроне каштана.
– Ты очень мало говоришь о времени твоей славы.
– Да? – Чиркаю зажигалкой Нестора и смотрю на огонь. – Знаешь, я бы предпочел, чтобы в своей книге ты обошелся без него.
– Это скромность?
– Нет, просто это уже не обо мне. О моих поклонниках, о прессе… Если хочешь, о моем двойнике. Всё, чего я достиг – не только в музыке, вообще, – всё уже случилось до этого. То, о чем ты говоришь, – образ.
– Неплохо. Но это же твой образ.
– Он от меня отделился. – Поднимаю указательный палец. – Так же примерно, как дым от твоей сигареты. На что, скажи, Нестор, похоже это облако?
Нестор внимательно всматривается в зависший над столиком клуб дыма.
– Пожалуй, на известного музыканта, – он делает новую затяжку. – Дипломированного филолога.
– Вот видишь. А мне кажется, что похоже оно на одного известного писателя. Подозреваю, облако напоминает всех известных людей одновременно. Но к нам с тобой отношения не имеет.
Нестор отпивает из кружки и проводит языком по губам.
– Глеб, дорогой, меньше всего я хотел бы, чтобы моя книга была историей успеха. Успеха в смысле success. Это было бы слишком просто.
– Тем более что жизнь никогда не бывает историей успеха. – Поднимаю кружку. – Prosit!
– Даже твоя?
– Моя – особенно.
1983
Поверженные идолы имеют свойство мстить. В этом ряду не оказался исключением и Ленин. Разбитый вдребезги и даже измельченный, он восстал из праха 1 сентября 1983 года, когда первый день занятий на филфаке решили открыть ленинским уроком. Такие уроки в школе были делом обычным, но университетская программа до сих пор ничего подобного не предусматривала. Причиной затеи стала, возможно, неуверенность, возникшая в партийных головах со сменой генсека партии. Пришедший к власти Андропов обнаруживал не больше признаков жизни, чем его предшественник Брежнев. В этой ситуации было решено обратиться к тому, кто имел статус вечно живого. Ленинский урок на филфаке вел некто Бурцев, преподаватель научного коммунизма, именовавшегося студентами антинаучным. В глубине души Бурцев догадывался, что такое название не лишено оснований, и с годами эта догадка привела преподавателя к раздвоенности и ожесточению. Говорили, что единственной его любовью были жирные двойки на экзамене, ставившиеся им направо и налево. Они не зависели ни от знаний отвечавшего, ни от его идеологической крепости. Колеблющиеся получали их за свои колебания, а убежденные – напротив, за убежденность, поскольку нельзя же, злобно думалось Бурцеву, быть идиотом и верить в сказки. Встречу со студентами он почему-то начал с критики религии. Бурцев, возможно, покритиковал бы что-нибудь еще (критиковать он любил), но вынужденно ограничился дозволенным. После развернутого вступления он принялся приводить статистику расстрелов Лениным церковников. Пока слушатели раздумывали над тем, в этом ли состоял ленинский урок, Бурцев перешел к третьей части мероприятия: каждый должен был встать и сказать, верит ли в Бога. Расстрел признавшимся, безусловно, не грозил, но исключение из университета выглядело вполне реальным. Что касается Глеба, то исключение автоматически оборачивалось для него еще и отправкой в армию. С холодом в желудке он осознал, что обмен мнениями потерял академический характер. Здесь было о чем подумать, только вот времени на размышления почти не оставалось. Однокурсники вставали один за другим и говорили, что в Бога не верят. Отречение началось с первого ряда, а Глеб в этот раз сел на последний. В его голове включился секундомер, удар в удар совпадавший со стуком в висках. Отец Петр рассказывал: от первых христиан требовалось только одно – на вопрос веришь ли? ответить нет. А потом верь себе потихоньку, в награду – целая жизнь. Отвечали да: жизнь после нет лишалась для них смысла. Глеб зачем-то посмотрел на свою соседку Дашу Перевощикову, приехавшую из неведомой Тотьмы. Тотьма – то тьма, говорила Даша о своей малой родине. Она спокойно наблюдала за происходящим в аудитории. Спокойствие незамутненности, раздраженно подумал Глеб, уж она-то скажет. Пропоет, может быть. Не понимаю, мол, как это можно в Бога верить. А он понимает, но не знает, признается ли. Потому что тот же отец Петр говорил: суждение можно выносить лишь о человеке в его естественном состоянии. Говорил: нельзя предъявлять человеку счет, если он был под пыткой. А сейчас не пытка ли? Как в замедленной съемке встает Даша, он следующий. В Бога – верю, как же не верить? Это говорит не он – Даша. Бурцев не реагирует. Со скучным лицом ищет что-то в бумагах. В дверях возникает секретарша декана: Геннадий Николаевич, вас просят срочно зайти в деканат. Бурцев кивает. Выходит. До конца пары уже не появляется. Что это было, задавал себе позже вопрос Глеб. Чудо? А крашеная блондинка из деканата – его инструмент, Ангел Златые власы? В конце концов, что нам известно об ангелах? Да, это было чудо. Фамилию той, что спасла его, Глеб узнал, ставя в деканате печать: Крылова. Так начинался третий курс. В тот год Глеб увлекся Бахтиным. Теперь он всё знал о карнавале и о Рабле, о том, чем повествователь отличается от автора, но особенное впечатление (и этого следовало ожидать) на него произвела работа Бахтина о полифонии в романах Достоевского. Полифония его интересовала еще в музыкальной школе, но – только в отношении музыки. Теперь же он открыл для себя, что полифоничен весь мир. Многоголосы шум деревьев в роще, движение автомобилей по улице, разговоры в очереди. Глеб думал о том, как это можно было бы выразить в курсовой работе. На третьем курсе у студентов филфака начиналась специализация, и они должны были выбрать между языком и литературой. Глеб выбрал литературу. Более того, сам нашел себе и руководителя курсовой, который, по его мнению, соответствовал задачам задуманного исследования. В отличие от многих своих однокурсников, стремившихся писать под руководством профессоров, Глеб попросил назначить ему руководителем аспиранта Ивана Алексеевича Сергиенко. Иван Алексеевич был вчерашним студентом, отличался редкой эрудицией и, что немаловажно, литературными именем и отчеством. Как ни странно, человека с такими профессиональными достоинствами Глеб выбрал в наставники за качество, к литературе отношения не имеющее: Иван Алексеевич играл на гитаре. Не то чтобы был виртуозом, но играл с чувством и был душой компании. Играл и пел – Окуджаву, Высоцкого, Кима. В проверенных компаниях – Галича. Носил он не бесформенные профессорские костюмы, а элегантную тройку. Одно время появлялся в шейном платке, но после строгого замечания декана вернулся к обычному галстуку. Только такой человек и мог иметь правильное представление о полифонии. К тому же мог ее защитить. Однажды в присутствии Глеба к Ивану Алексеевичу подошел доцент Чукин и назвал полифонию лжеучением. Свою научную карьеру Чукин построил на споре с Бахтиным. Полемика с покойным оппонентом была удобна и напоминала шахматную партию с самим собой. Придумывая ходы за противника, Чукин разъяренным ферзем носился по доске и сносил у него фигуру за фигурой. Наблюдая за бесконечным сражением Чукина, многие стали его побаиваться. Но не Иван Алексеевич. Он остроумно отвечал Чукину на все его антибахтинские речи. Когда же дело дошло до французских постструктуралистов, Бахтина развивавших, Чукин стал ощутимо сдуваться: у Глеба возникло стойкое ощущение, что тот их работ не читал. Глеб их, правда, тоже не читал, но ведь и с Бахтиным не спорил. Кончилось тем, что Чукин обвинил Ивана Алексеевича в пристрастии к буржуазным теориям и низкопоклонстве перед Западом. Помолчав, руководитель Глеба заметил, что имеет еще один веский аргумент, который может предъявить Чукину наедине. Заинтригованный Чукин удалился. С тех пор Глеб не раз встречал его в факультетских коридорах, но тема Бахтина уже не возобновлялась. Выходило так, что Ивану Алексеевичу удалось Чукина убедить. Спустя время Глеб спросил у руководителя, каким был его решающий аргумент. Тот ответил, что аргумент был экстралитературного свойства. Не будучи силен в терминологии, Глеб лишь понял, что доказательство было веским, и начал учителем гордиться. Глебу нравилось еще и то, что, в отличие от руководителей-профессоров, Иван Алексеевич не донимал его строгим контролем. Встречались они довольно редко – и не на кафедре, а в пивной Бригантина. Наставник довольствовался устными сообщениями подопечного. Слушал внимательно, иногда перебивал, переспрашивал. И всегда давал хорошие советы. Случалось, что внимание Ивана Алексеевича становилось всепоглощающим, его застывшие глаза фокусировались на одной точке – чаще всего на люстре, выполненной в виде корабельного штурвала. Порой он замечал, что штурвал вращается, и сообщал об этом официанту Леше, белобрысому малому с отсутствующим на правой руке указательным пальцем. Леша сокрушенно кивал головой и призывал его больше не пить. Намекая на потерянный палец, Иван Алексеевич заявлял, что в Лешином положении не стоило бы никому ничего указывать. Спустя какое-то время он останавливал отчет Глеба и вызывал Лешу, чтобы справиться, правильным ли курсом идет Бригантина. Так точно, капитан, отвечал хитрый Леша, поскольку знал, что это отразится на чаевых. В такие дни Иван Алексеевич был немногословен, не давал советов, лишь молча прихлебывал пиво. Очень скоро становилось понятно, что пиво было завершающим звеном в цепи, имевшей свое начало еще в утренние часы. Но Глеб был рад и этому молчаливому вниманию, потому что оно было неизменно доброжелательным. Тогда он позволял себе излагать самые смелые идеи, твердо зная, что и они будут приняты без возражений. Глеб видел полифонию не только в параллельных голосах героев, но и в противопоставленных сюжетах, в разновременных линиях повествования, точка соединения которых может находиться как в тексте произведения, так и вне его – в голове читателя. Молодой исследователь не всегда мог назвать примеры подобных произведений, но в лучшие свои вечера руководитель подсказывал ему эти примеры и даже называл посвященные им научные работы. В один из таких вечеров Глеб повторил свой вопрос относительно решающего аргумента Чукину. Тщательно обдумав вопрос, Иван Алексеевич ответил: я просто дал ему в морду. Он поднес зажигалку к потухшей сигарете. Читайте, друг мой, постструктуралистов – и вы избежите многих бед. Вообще говоря, лучшими вечерами Ивана Алексеевича были те, когда на встречи с Глебом он приходил не один. Сопровождали его, как правило, молодые преподавательницы или студентки. В их присутствии Иван Алексеевич блистал эрудицией и остроумием, цитировал по памяти страницами, и вне зависимости от количества выпитого взгляд его не замирал в одной точке. Вполне вероятно, дамы приводились им нарочно, поскольку что же может быть лучшим фоном для учителя, чем присутствие ученика. Глеб понимал, что научный руководитель распускает хвост перед дамами, но это его ничуть не раздражало: хвост Ивана Алексеевича был прекрасен. Кроме того, наличие спутницы предполагало продолжение вечера. Из одного бара перемещались в другой, и у Ивана Алексеевича не оскудевало остроумие, а главное – кошелек, потому что за всё платил только он. Глеб несколько раз пытался войти в долю, но Иван Алексеевич напомнил ему, что в данном случае имеет место учебный процесс, за который он, как руководитель, несет полную (в том числе финансовую) ответственность. Это был самый радостный, но вместе с тем и плодотворный учебный процесс в жизни Глеба. Многое из того, что говорил Иван Алексеевич, он записывал, так что соседствовавший с пивом блокнот ни у кого не вызывал удивления. При этом самоотдача руководителя достигала порой той степени, когда без посторонней помощи он был уже не в состоянии добраться домой. Не раз и не два Глеб помогал дамам Ивана Алексеевича усаживать его в такси и по ночному Питеру мчался с ними на Четырнадцатую линию Васильевского острова. Подняв руководителя на пятый этаж, прощался. На предложение остаться до утра отвечал вежливым отказом. Объяснял, что от Четырнадцатой линии до Мытнинской набережной совсем недалеко. И это было бы действительно недалеко, если бы не мосты. Часто Глебу приходилось ждать их сводки – промежуточной или окончательной – но его это не очень огорчало. Глядя на черную громаду моста, он понимал, что эти ночи запомнятся навсегда, и сердце его сжималось от будущих воспоминаний. Знал, что вспомнит клетчатую скатерть с кругом, оставленным запотевшей кружкой, расшатанные венские стулья, громкое чоканье и хохот в зале. Лет, например, через тридцать – все ли они будут хохотать? И если да, то – где?