12.03.13, Мюнхен
Я на приеме у профессора Венца. Профессор – крупнейший специалист в области неврологии. Он просит меня вытянуть обе руки перед собой и внимательно на них смотрит. Просит быстро сжимать и разжимать ладони. Сгибает мне руки в локтях, особенно правую. Встав сзади, берет меня за плечи и тянет на себя. Просит сесть на кушетку, снять обувь и подвигать ступнями. Берет стул и садится напротив. Улыбается. Говорит, словно в продолжение давней беседы:
– Да, господин Яновски, у вас болезнь Паркинсона. Не расстраивайтесь. С этим живут.
Кабинет профессора Венца и сам Венц несколько раз превращаются в негатив и обратно. В моих ушах никаких больше гитар. Соло барабана.
– Мне трудно не расстраиваться, – перехожу вдруг на шепот. – Я музыкант.
Улыбка на лице профессора сменяется минутной грустью.
– Да-да, я знаю… Знаменитый музыкант. Но я вам так скажу: бывают болезни и страшнее, когда уже, простите, не до музыки. А кроме того, даже в несчастье нужно иметь счастье. У вас классический… э-э-э… симметричный паркинсон, мы знаем, чего от него ждать… – Я делаю движение левой рукой, и Венц кивает. – Да, ваша левая пока существенно лучше правой. В течение трех лет она ее, если можно так выразиться, догонит. Вообще же надо понимать, что это не болезнь рук или, там, ног, это болезнь мозга.
На лицо профессора возвращается улыбка. Странным образом она не оскорбляет – скорее, вселяет надежду.
– Вы говорите, что это болезнь мозга… – Не знаю, как выразить свою мысль, не обидев врача. – Но существует ведь магнитно-резонансная томография. Вам она… Я хочу сказать: вы можете поставить диагноз без нее?
Венц доброжелательно кивает. Он привык к тому, что в диагнозе сначала сомневаются. Подсказывают ему, Венцу, как проводить обследование. Это нормальная реакция.
– Я понимаю, что вы имеете в виду. МРТ – да, это то, что мы обязательно сделаем. Но томография… э-э-э… способна лишь уточнить какие-то детали. На диагноз она вряд ли повлияет.
У дверей кабинета меня ждет Катя. Показываю ей жестом: идем, и мы направляемся к выходу в конце коридора. Сбегая по лестнице, я на секунду оборачиваюсь:
– Паркинсон.
Катя глухо охает, сбавляет скорость, останавливается. Нависая над перилами, смотрит на меня, замершего пролетом ниже. Отражаюсь в ее глазах. Мое лицо – светлый размытый овал в полумраке лестницы. В нем нет уже ничего от лица сотен афиш. Только боль и растерянность.
– Глеба, как он мог так просто всё установить – без анализов, без томографии?
– Кать, пошли, ради бога…
Она начинает медленно спускаться.
– Я всё понимаю, он специалист, но есть ведь и здравый смысл, который мне подсказывает…
Я еще раз оборачиваюсь, на этот раз с пальцем на губах. Немецкий акцент Кати увеличивается пятикратно. На улице она бросается ко мне на грудь. На нас смотрят.
– Я что, умираю? Умираю? Что ты устраиваешь?
Ее руки смыкаются вокруг моей шеи. Если будет совсем плохо – она не даст мне уйти на тот свет так просто. Да и речи об этом вроде бы нет. Сказал же Венц, что есть болезни куда страшнее.
– Знаешь, – шепчу ей в ухо, – пойдем куда-нибудь выпьем.
Катя кивает. Спрашивает, не заехать ли по дороге за Барбарой – Барбара тоже ждет результатов визита к врачу. Нет, кручу головой, не сегодня. Барбаре можно просто позвонить. Хочу побыть с тобой наедине.
Мы берем такси и едем в район Карлсплац-Штахус. В городе начинается час пик, машина едет медленно. Я опускаю стекло. В салон автомобиля проникает теплый воздух. Показываю Кате на джип с петербургскими номерами: на задней двери наклеены георгиевская ленточка и надпись «На Берлин!». Катя улыбается.
Находим симпатичный ресторанчик рядом с Мариенплац и садимся на веранде. Официант приносит пледы, хотя это, в общем, лишнее. Заказываем мороженое. Катя – вино, я – коньяк. Официант зажигает на столике свечу, но Катя просит ее убрать. Мне смешно. Глядя на меня, официант сдержанно улыбается. Солнце пробивается сквозь клейкие еще листья каштанов, на скатерти – блики.
Из-за соседнего столика встает женщина и, извинившись, просит у меня автограф. Два служителя выносят на веранду арфу. Не торопясь выходит арфистка – черное платье, голые плечи, боа. Полная. Ее как арфистку это только украшает. По дороге к арфе делает крюк и, подойдя к нашему столику, кланяется. Отвечаю поклоном, окружающие аплодируют. Арфистка садится на стул и начинает играть.
– Мы всё переживем вместе, – Катя кладет свою ладонь поверх моей. – Всё.
Осторожно освобождаюсь от ее ладони.
– Помнишь русский ресторан в Лондоне? Мое сумасшествие. Я тогда не ночевал дома. Я хочу, чтобы ты знала…
– Не продолжай. Я хочу об этом забыть.
Я тоже. Молча целую Катины пальцы.
1979
Глеб выздоравливал медленно. Иногда Антонине Павловне начинало казаться, что он не хочет выздоравливать. На деле же это было не так. Не совсем так. Глебу не хотелось вставать. Он лежал, накрывшись одеялом с головой, оставив лишь маленькую дырочку для носа. После завтрака, который ему подавали в постель, снова зарывался в одеяло и усилием воли нагонял на себя сон. Да, Глеб не хотел вставать, но прежде всего он не хотел просыпаться. Так много и бестолково он не спал еще никогда. Глеб стал путать время суток, а главное – сны. Не досмотренные прежде сны появлялись в новых снах как их составная часть. Сны проваливались один в другой и странно переплетались, напоминая в сплетении своем драконов на оконных занавесках. Эта связь снов с драконами окрепла настолько, что при одном взгляде на занавески откуда-то из-под потолка слетали Глебовы сны. Когда рептилии приходили в движение, один из снов подхватывал больного на руки и баюкал его в такт колебанию занавесок. О том, что Глеб бодрствует, с уверенностью можно было сказать только тогда, когда он ел. Жуя приготовленные Антониной Павловной котлеты на пару, с тоской думал о дне, когда ему придется появиться в обеих школах. Впервые за все годы учебы Глебу не хотелось идти ни в одну из них. Когда спать стало уже невозможно, он обратился к чтению. Оказалось, что книги, правильно подобранные, ограждали от действительности не хуже сна. Начал с Робинзона Крузо, прочитав которого, тут же перечитал еще дважды. Перечитывал, правда, уже с того места, где герой оказывается на острове. От этой книги естественным был переход к Таинственному острову, а далее – к 20 000 лье под водой, которые также были перечитаны. Стараясь ночью заснуть (теперь это удавалось с большим трудом), представлял себя на необитаемом острове. Или плывущим в подводной лодке. Во всех случаях от окружающего мира Глеба отделяла толща воды, и он чувствовал себя относительно спокойно. Но, даже находясь в своем безопасном месте, больной с тоской думал о том, как утром по будням вновь будет слушать висящее на стене радио. Всей душой его ненавидя, Глеб в то же время испытывал к нему жалость: старалось ведь, звучало без умолку. Хрипело ли старым большевиком, пищало ли юным пионером – делало что могло, чтобы помочь ребенку проснуться, и встать-таки, и начать собираться в школу. Особенным воздействием обладали детские хоры и звонкие, как алюминиевая посуда, голоса их солистов: выслушав одну-две хоровые песни, снова заснуть было уже невозможно. Выходные Глеб, еще толком не проснувшись, узнавал по молчанию радиоточки, и это были дни тихого счастья. Болезнь стала для Глеба своего рода выходными. Которые в конце концов закончились. И вновь заработало радио, и взялись за старое большевики, пионеры и хористы, плюс, конечно, физзарядка под фортепиано, изнурительные народные песни на всех языках народов СССР, плюс еще кое-что, но главное – эти самые песни, исполнявшиеся опять-таки хорами, от которых Глеба натурально тошнило. Спустя годы, после триумфального выступления с народными песнями, Глеба попросили поделиться секретами мастерства. Спросили, что нужно делать для того, чтобы так тонко понимать, а главное, исполнять эту музыку. Необходимо, ответил, подумав, Глеб, год за годом слушать ее рано утром, перед школой. Желательно по радио и в хоровом исполнении. Секрет мастерства состоял, по Глебу, в том, что сила ненависти к радиоисполнению рождала беспримерное желание сыграть это наконец по-другому. Сказанное не означает, что будущий виртуоз с детства не любил хорового пения. Слушая как-то один из хоров на концерте, мальчик был удивлен: хор звучал очень и очень неплохо. Пропущенный же через радиоточку в семь пятнадцать утра, вокальный коллектив повергал в глубочайшую депрессию. Впрочем, при подобной постановке вопроса депрессия, и в самом деле охватившая Глеба, всецело списывалась бы на хоровое пение по утрам, а это было бы несправедливо. Причина развинченного состояния Глеба лежала гораздо глубже. Его не оставляло воспоминание о трагедии на пляже, так что можно было бы подумать, что причина – в утонувшей Арине. А, может быть, и в неутонувшей Анне. Это было близко к истине, но не было еще самой истиной. Произошедшее летом открыло для Глеба смерть. Нет, не то… Смерть как то, что с кем-то другим происходит, была открыта им давно, еще на похоронах Евдокии. Смерть как личная неудача умершего. После гибели Арины он заподозрил, что смерть касается и его. Чем больше он об этом думал, тем больше в этом убеждался. Хуже того: Глеб осознал, что смерть не просто прекращала прекрасную жизнь: она делала бессмысленным уже прожитое и достигнутое. Бес-смыс-лен-ным: целых три с, плюс к тому два е, два ы, два н и два м – даже такое богатое слово в конечном счете уходило в небытие. Исчезало за отсутствием произносящего, открывало перед Глебом бездонную пропасть и лишало радости жизни. Это открытие долгое время не давало ему выздороветь. Да и выздоровел ли он? Антонине Павловне, прекрасно знавшей внука, нынешнее его бодрствование казалось формой сна. Боясь вызвать у него раздражение, бабушка не расспрашивала его ни о чем, хотя видела, что он потерял интерес к учебе и даже к музыке. Вставал по утрам с трудом, жаловался на недомогание и говорил, что не может идти на занятия. Сердобольная Антонина Павловна оставляла внука дома, и он тут же засыпал. Проснувшись после полудня, читал или шел на улицу. Когда снег в основном сошел, стал ездить на велосипеде. На следующий день предъявлял классной руководительнице записку от бабушки, в которой объяснялись причины его отсутствия. Классная качала головой, но записки долгое время принимала. Когда же частота их появления превысила разумные пределы, она вызвала Антонину Павловну в школу. Проходя мимо застекленных дверей учительской, Глеб видел, как классная руководительница беседовала с его бабушкой. Перечисляя, очевидно, Глебовы проступки, учительница загибала пальцы, а бабушка стояла перед ней, опустив голову, – двоечница двоечницей. Глеб почувствовал, как откуда-то из груди стало подниматься бешенство, как разливалось по лицу красной краской. С одной стороны, беспомощная и жалкая фигура бабушки, с другой – эти картинно загибаемые пальцы. Глеб ворвался в учительскую и, схватив руку с загнутыми пальцами, принялся с силой их разгибать. Но не тут-то было: кулак педработника оказался железным. Женщина и сама не могла бы объяснить, зачем так крепко его сжимала. Возможно, ей казалось, что каждый разогнутый палец перестал бы засчитываться как аргумент, а может статься, это был чистый рефлекс. Как бы то ни было, ни один из побелевших пальцев разогнут не был. Через несколько мгновений пришедшая в себя Антонина Павловна уже колотила внука по спине. Не говоря ни слова, Глеб выбежал из учительской, съехал по перилам на первый этаж и пулей вылетел из школы. В конце квартала остановился: идти было некуда. Подумав, направился домой. Бабушки еще не было. Чтобы не встретиться с ней, Глеб вывел во двор велосипед через черный ход. Проехал, стоя на педали, спешился и, поднявшись (велосипед в руках) по зыбкой лестнице, оказался в соседнем дворе. Красиво, через ласточку, оседлал велосипед, выехал на улицу Пирогова. Вспомнив, что Пирогов лежит где-то забальзамированный – кажется, в Виннице, – позавидовал ему. Звякнуло заднее крыло, велосипед съехал с тротуара на проезжую часть. Глеб ощутил ритм движения, и стало легче. От движения всегда легче. Посреди отчаяния, которое обступало его со всех сторон, велосипедная поездка оказалась маленьким и совершенно неожиданным счастьем. Ничего вроде бы особенного в этой поездке не было, но Глебу она запомнилась. Может быть, оттого, что не дала утонуть в той пучине, которая его уже засасывала. Руки стыли на руле, он надел перчатки. И все-таки ветер был уже весенним, не по температуре – по запаху. Сзади ему посигналил троллейбус, протяжно и зло. Глеб прижался к бровке, но троллейбус проехал впритирку к нему. Очевидно, пугал… Откуда эта ненависть? Глеб подумал, что погибнуть сейчас под колесами троллейбуса было бы в каком-то смысле выходом. Для него. А для бабушки? Что будет с ее жизнью? Что будет с жизнью матери и их поездкой в Брисбен? Она ведь не сможет уехать, оставив здесь могилу сына. Или (еще печальнее): в Брисбен мать привозит цинковый гроб, который предает земле на городском кладбище. Навещая его могилу каждый день, испытывает невыносимую боль оттого, что в городе всеобщего счастья ее сын оказался лишь посмертно. Но к этой могиле приходят и коренные брисбенцы. Постепенно там образуется мемориал, посвященный тем, кто так и не нашел своего счастья. Глеб почувствовал, как из угла глаза выкатилась слеза и застыла на веке. Теплая. Дрожала, как прыгун в воду – на самом краешке вышки. Помедлив, бесстрашно бросилась вниз, разбилась об асфальт. В тот день он пересек город с востока на запад, переехал на левый берег Днепра и некоторое время сидел на месте гибели Арины. Весенний пляж был совершенно пустым. Место выглядело еще более безнадежным, чем позапрошлым летом. Домой Глеб приехал глубокой ночью, и бабушка ему ничего не сказала. Обняла. Разогрела ужин – любимую мальчиком жареную картошку. Она была счастлива, поскольку боялась, что больше не увидит внука, и он это знал. С того дня в школу он ходил без пропусков, но это были странные посещения. Большого интереса не проявлял ни к одному предмету, кроме, пожалуй, биологии. Впрочем, и этот интерес был довольно необычным. Глеба интересовало время разложения разного рода организмов: людей, птиц, ящериц, улиток. Учительница, не обладавшая полнотой информации, безуспешно добивалась от мальчика, зачем учащемуся такие сведения. Положив ему руку на шею, она наклонялась к Глебу на манер исповедующего священника, а он в это время думал о том, что ее пухлые щеки падут, должно быть, первой жертвой разложения. Они ведь не выдержат и недели. В те дни, когда посещение Глебом уроков постепенно стало налаживаться, пришло известие из музыкальной школы: воспользовавшись тем, что Глеб пропускал занятия, директор его отчислил. Вера Михайловна, помнившая, как Глеб надерзил директору, сочла исключение из школы расправой. Вечером она пришла к Глебу домой и объявила, что завтра утром хотела бы вместе с бабушкой отправиться к директору и просить о восстановлении Глеба. Вера Михайловна считала, что директор, в сущности, человек отходчивый, что в школе недобор учащихся, так что, если извиниться… Не нужно, остановил ее Глеб. Что – не нужно, переспросила учительница, извиняться? Глеба разом покинули все слова. Восстанавливаться… Мне это не нужно. Вера Михайловна с удивлением посмотрела на Глеба и медленно, почти по слогам, произнесла: почему тебе не нужно восстанавливаться? Мальчик втянул голову в плечи. Потому что я умру. Наступило молчание. Очень тихо продолжало работать радио – было странно, что и оно не замолчало. Вера Михайловна развела руками. Но ведь мы тоже умрем – и я, и твоя бабушка (Антонина Павловна кивнула), и, говоря между нами, даже директор школы. И ничего, дел не отменяем. Глеб упорно смотрел в темную точку на обоях. Сказал: зачем же нужны дела, если все умрут? Бабушка за его спиной сделала учительнице успокоительный жест. Та показала глазами, что поняла. Погладив Глеба по плечу, с преувеличенной осторожностью, на цыпочках, вышла из комнаты. Была уверена, что Глеб с бабушкой придут на следующий день к директору. Но они не пришли – ни через день, ни позже. Глеб музыкальную школу бросил.