15.02.13, Мюнхен
Нестор снова у нас в гостях – на этот раз он приехал на две недели.
Утро. Мы с ним работаем над книгой в зимнем саду. Это огромная пристроенная к дому оранжерея. Собственно говоря, это часть дома, потому что стена между жилым помещением и оранжереей – стеклянная. У стены художественно обрываются огромные потемневшие балки. Помимо диктофона перед Нестором – блокнот с вопросами. Первый из них он зачитывает механическим голосом. Напоминает корреспондента районной газеты.
– В своих воспоминаниях ты часто упоминаешь о реках. Реки занимают какое-то особое место в твоей жизни?
– Реки – это движение, они что-то приносят, что-то уносят. Чаще – уносят.
Нестор отрывает глаза от блокнота.
– Лета? Стикс?
– Пожалуй… Ну, может быть, еще Днепр, Нева.
– Очень, мне кажется, разные реки.
– Очень. Нева – некупальная, во всех смыслах холодная. А Днепр – теплый, если хочешь, радостный.
Нестор поднимает голову.
– Даже после гибели Арины?
– Ну да… Понимаешь, в жизни одни события уравновешиваются другими. Одна и та же мелодия может прозвучать вначале в миноре, а затем в мажоре. Или наоборот.
Дирижируя, напеваю оба варианта. Нестор кивает в такт. Не без удивления.
– Тогда расскажи про мажор.
– Хорошо, мажор. Представь себе: ту квартиру на набережной, о которой я тебе рассказывал, мы с маминым братом Колей ремонтировали. Это было за год-два до гибели Арины. Коля для этого приехал из Вологды… – Вижу вежливую улыбку Нестора, и меня разбирает смех. – Тьфу, звучит как-то по-дурацки. Спроси что-нибудь!
– Я даже не знаю, что здесь можно спросить. Ну, хорошо: почему вы эту квартиру ремонтировали, точнее, почему ее ремонтировали именно вы?
– Не помню. Есть на свете события без начала и конца… Помню лишь, что ни я, ни, подозреваю, Коля до этого не ремонтировали в своей жизни ни-че-го. Чтобы не было жарко, мы открываем окна и старательно клеим обои.
– Но ведь обои не клеят при открытых окнах.
Уважительно смотрю на Нестора.
– Не имея твоего, Нестор, опыта, мы разводим клейстер. Он весь в комках. Теряющей волоски щеткой наносим его на обойные листы. Коля тоном бывалого призывает выгонять из-под приклеенных обоев пузырьки воздуха. Мы делаем это при помощи тряпок.
– Можно щетками. Мощные движения от центральной оси обоев к их краям. – Нестор демонстрирует мне эти движения. – Чуть вниз. Напоминает рисование елки. И что дальше?
– Дальше Коля обращает мое внимание на то, что главное в обойном деле – тщательная оклейка углов стен.
– Точно. Если где и следует прижимать обои по-настоящему, то именно в углах. Именно там клейщика обоев и может подстерегать опасность.
– Обои в углах мы прижимаем самозабвенно. Бумага рвется… Слушай, откуда ты всё знаешь про обои?
– В студенчестве я подрабатывал маляром. Но ты остановился на самом интересном…
– К вечеру мы заканчиваем с оклейкой гостиной и спускаемся на улицу купить бочкового кваса. Бочка закрыта. Коля говорит, что у него есть идея. Мы заходим в гастроном и покупаем несколько пачек концентрата кваса. Вернувшись домой, включаем футбольную трансляцию. Чемпионат мира 1978 года. С первым ударом по мячу в комнате раздается треск.
– Закономерно.
– Коля высказывает догадку, что так, должно быть, свойственно сохнуть обоям. Через некоторое время первый обойный лист отделяется от стены…
Входит Геральдина с минеральной водой и разливает ее по фужерам.
– …отделяется и сворачивается на полу. Массовый падёж обоев – и в этом Коля оказался прав – начинается именно с углов. Мы не унываем и решаем выпить квасу. Увы. Концентрат кваса в воде не растворяется.
Нестор хохочет:
– Он никогда не растворялся! Точнее, растворялся, но не до конца. Получалась безвкусная мутная жижа с осевшими на дне крупинками.
Геральдина спрашивает, нужно ли что-то еще, но вопрос остается без ответа.
– В этот момент Коле приходит в голову замечательная мысль: есть концентрат сухим. Удивительным образом вкус, уходивший при разведении брикетов, в сухом виде присутствовал в полной мере.
Нестор кивает Геральдине и поднимает фужер:
– Его можно было есть и запивать водой!
– На Русановской набережной мы прожили примерно неделю и почти каждый вечер ели этот концентрат – брикет за брикетом. Каждый вечер по телевизору показывали футбол, а за окнами качались пирамидальные тополя. И еще: с Днепра доносились звуки моторных лодок.
Даю сигнал Геральдине: нет, больше ничего не нужно. Геральдина выходит медленно и грустно. Всем становится ясно, что нет ничего горше невнимания. Паузу прерывает Нестор.
– Темнота в Киеве наступала поздно?
– Да, но даже когда становилось темно, какое-то время еще светился крутой правый берег. За него закатывалось солнце.
Я хочу еще добавить, что с ночными бабочками в окна влетало чувство беспредельного счастья, но боюсь, что ничего не объясню в словах. Замолкаю. Мне кажется, что я слышу музыку, способную это выразить. Ля минор, две четверти: счастье возникало от запаха реки, от осознания того, что впереди – целая жизнь, и, как понимаю теперь, от отсутствия представления о смерти.
1978
Накануне нового учебного года, в самом конце августа, было несколько репетиций концерта в честь первого сентября. На второй репетиции Глеб сидел рядом с виолончелисткой Анной Лебедь, готовившейся сыграть – что же еще? – Лебедя Сен-Санса. Было понятно, что сейчас прозвучит шуточная песенка директора школы о двух лебедях, одним из которых оказывалась Анна. Мелодия и слова были откровенно ориентированы на песню Два кольори. Песенка возникла полтора года назад, когда Анна взялась за Сен-Санса, и всякий раз (так бывает, когда шутит начальство) все смеялись ей как в первый. Смеялись и сейчас. Носившая обычно школьную форму, Анна была на репетиции в короткой юбке. И в короткой майке. Сидя сбоку, Глеб наблюдал, как от деланого смеха содрогается ее живот. Майка приподнималась, отчего открывалась полоска кожи, а у наблюдателя начала кружиться голова. Наливаться кровью, и кружиться, и становиться чужой. Где-то я уже этот шедевр слышал, неожиданно и громко произнесли Глебовы губы, раз примерно сто двадцать. Никто уже не смеялся. В полной тишине директор подошел к Глебу, и Глеб без волнения подумал, что тот его сейчас ударит. Но директор не ударил. Помолчав, сказал: много на себя берешь, Яновский. Глеб спокойно смотрел ему в глаза. Он думал об Анне и о содроганиях ее живота. Сопровождаемый взглядом Глеба, директор быстро вышел. Анна обхватила виолончель ногами и заиграла Лебедя. Глеб перевел взгляд на Анну – за лето она стала другой. Дело было не только в телесных изменениях (они не вызывали сомнений) – у нее был новый взгляд, взрослый и женский. А главное, она по-другому играла. Так играют, тихо сказал Глеб Клещуку, только потеряв невинность. Ты имеешь в виду движение рук, растерянно спросил Клещук. Ног, прошипел Глеб. Отвернувшись, он смотрел, как голые ноги Анны то отпускали инструмент, то сжимали его с новой силой, и Лебедь входил с наблюдателем в странный, прежде им не испытывавшийся резонанс. Глеб уже знал, что не уйдет, не дождавшись Анны. Темное и влажное чувство, заставившее его нагрубить директору, теперь лишало Глеба воли и влекло за ней. И Анна знала об этом. Подчеркнуто неторопливо собирала ноты, клала виолончель в футляр. Даже не глядя на Глеба, чувствовала всю прочность связавшей их нити. Анна не удивилась тому, что Глеб ушел не прощаясь, как не удивилась и тому, что наткнулась на него, завернув за угол музыкальной школы. Молча – в руке гитара – смотрел на Анну. Свободной рукой взял ее виолончель (электрический разряд при соприкосновении пальцев). Человек-оркестр, пошутила Анна, но Глеб не засмеялся. Он шел за ней, отставая на полшага, и в такт их движению скрипела ручка виолончельного футляра. Анна жила в новом уродливом доме на Владимирской, прямо против оперного театра. Ее родители были музыкантами. Они сегодня выступают в Москве, пояснила Анна, закрыв входную дверь изнутри. Понятно, что в Москве. Тот вихрь, которым Глеба повлекло за Анной, выдул бы из квартиры любых родителей. Когда они вошли в комнату Анны, она достала виолончель и устроила ее между ног. Небрежным движением откинула юбку и заиграла Лебедя. Улыбнулась: только для тебя. Играла нечисто, не всегда точно брала ноты. Возможно, все силы ее ушли на выступление в музыкальной школе, а может, она просто волновалась. Только для Глеба ведь играла. И ноги ее снова сжимали виолончель, и под отважно откинутой юбкой мерцала полоска трусиков. Ты обнимаешь виолончель, как мужчину, произнес его механический голос. Анна отложила виолончель, встала и, развернувшись к Глебу, села ему на колени: могу обнимать тебя… Ее грудь оказалась у самого Глебова лица. Натянутая ткань вполне отражала ее достоинства, но Анна стянула и футболку. Глеб коснулся ее груди губами. Вдохнул запах ее кожи. В Стране Советов дезодорант тогда не был всеобщим достоянием, но это никому не мешало. Совсем даже наоборот. Вспоминая свой первый любовный опыт, Глеб неизменно ощущал аромат юного женского тела. Говорят, память на запахи – самая прочная. Женщины, с которыми ему приходилось иметь дело впоследствии, запоминались марками дезодорантов, но это не шло ни в какое сравнение с благоуханием плоти Анны Лебедь. В течение нескольких бесконечных минут эта плоть принадлежала ему. Анна сжимала и отпускала его бедра, и, лежа на ее кровати, он чувствовал себя виолончелью. Потом они курили. Пепельница, положенная на живот Глеба, поднималась и опускалась в такт его дыханию. Лежа на Глебовом плече, Анна выдувала дым тонкой струйкой. Глеб смотрел в потолок. О чем ты думаешь, спросила Анна. О смерти. Странно, она потерлась затылком о руку Глеба, странно, что ты думаешь о смерти именно сейчас, – это всё равно что думать о смерти на пляже. Глеб провел пальцем по Аниному носу. Я видел смерть на пляже… Фу, Анна сбросила его руку. Если будем всегда любить друг друга, сказал Глеб, то смерть не страшна. Не страшна, понимаешь? Понимаю. Анна встала и сняла с его живота пепельницу. Я помоюсь? Растянувшись на кровати Анны, он рассматривал оперный театр. Театр занимал всё окно, и оттого казалось, что он продолжает увеличиваться в размерах. Глеб думал о том, что лежа он смотрит на этот театр в первый раз. Не знал, что этот раз был и последним. Но самым грустным оказалось другое. Вместе с видом на театр из его жизни ушла и Анна. После этой страстной встречи он видел ее только однажды – на общем концерте. Глеб подошел спросить, когда они увидятся, но Анна положила ему на губы палец. Она ответила ему одними глазами, и глаза ее выражали просьбу о терпении. По крайней мере, так он это понял. Терпение, в представлении Глеба, измерялось часами, ну, одним-двумя днями, но прошла уже неделя, а Анна в музыкальной школе не появлялась. Не встретив ее на общих занятиях, Глеб уточнил расписание уроков по виолончели, но и на этих уроках ее не было. Наконец Глеб набрался смелости и отправился в ту квартиру, где он так подробно рассмотрел оперный театр (и не только), – там никто не открыл. И тогда он, стесняясь, подошел к преподавательнице виолончели и спросил, что с Анной. А ты не знаешь, удивилась преподавательница. Анины родители были приняты в только что созданный оркестр. Называется Скрипки Москвы. Они скрипачи, спросил зачем-то Глеб. Да, скрипачи. Улыбнулась. Хорошие, если тебя это интересует. Его это не интересовало. Преподавательница двинулась в сторону учительской. Они узнали об этом только сейчас, уточнил, догоняя ее, Глеб. О переезде? Она наморщила лоб. Это было известно еще весной. В первое мгновение ему захотелось броситься на вокзал и уехать в Москву. Он нашел бы Анну через ее родителей. Не так уж, рассуждал он, много оркестров с названием Скрипки Москвы. Но уже через минуту это желание прошло. Стало противно. Зная, что уезжает, позволила себе немного расслабиться, подумалось Глебу. Небольшое такое позволила приключение. Теперь он досадовал на себя за то, что все эти дни думал об Анне, узнавал ее расписание, бегал к ней домой, бегал к ее учительнице. Самым же болезненным было то, что мысленно он называл Анну женой. Делал своим жизненным выбором. То, что начиналось как зов плоти, стало основанием для высокой, ведущей в небеса лестницы, которую он создал в своем воображении. Поначалу ему показалось, что она с грохотом рухнула. Потом же стало ясно, что обрушения не случилось – и грохот только послышался: никакой лестницы на самом деле не было. Глеб вспомнил погибшую Арину – и понял, что она и была его единственной любовью. Как он посмел не остановить ее, идущую на пляж, почему не схватил за руки и не оттащил от воды? Да, это было бы грубо и наверняка вызвало бы удивление, но какое это имело бы значение в сравнении со спасенной жизнью? Не объясняя ничего, он бы покрывал ее лицо поцелуями, и она бы его, конечно, простила. Они бы слились воедино, как он сливался с Анной, а Анны бы не было – по крайней мере такой, какой она вошла в его жизнь. В иные дни Глеб забывал об Арине и не думал ни о ком кроме Анны. Испытывал жгучее желание. Порой просыпался по ночам и явственно, до дрожи, представлял себе тело Анны. Ощущал ее ритмичные движения и покрывался потом. Иногда он был близок к тому, чтобы сбежать в Москву, где его, собственно, никто не ждал. Он не собирался просить Анну о постоянных отношениях (да и как это могло бы осуществиться в их возрасте?), но был готов умолять ее о повторении того, что было: еще об одном разе. Мечтая об этом, он презирал себя, потому что его мечтания порождались исключительно похотью, в них не было ничего из того, о чем он думал после смерти Арины.