Я приступаю к пятому бокалу — к пятой эре нашей жизни. Глоток за глотком я поглощаю вас, мои дорогие воспоминания, как поглощаю благородный рейнвейн из моего бокала, и каким чудным ароматом повеяло на меня от этих воспоминаний о годах моей юности, какое благоухание, сравнимое с благоуханием вина в моем бокале, и взор мой проясняется, душа моя, ибо они обступили меня, друзья моей юности! Как описать тебя, пора студенчества, как описать ту жизнь — возвышенную, благородную, грубую, дикую, милую, угловатую, горлопанящую, отталкивающую и все же трепетную и волнующую? Как описать мне вас, золотые часы торжества братской любви? В каких тонах мне говорить о вас, чтобы меня правильно поняли? Какими красками изобразить тебя, непостижимый хаос! Разве я могу все это передать? Да никогда! Внешняя сторона этой несуразной жизни — у всех на виду, она открыта взгляду любого профана и еще как-то поддается описанию, но твою внутреннюю сущность во всем ее блеске знает только рудокоп, который под громкие песни не раз спускался вместе с братьями в шахту. Наверх он поднимает золото — чистейшее золото, много ли, мало ли, не важно. Но это еще не вся добыча. То, что он там увидел, он не станет описывать обывателю, слишком необычно и вместе с тем слишком изысканно все это будет звучать для постороннего слуха. Там, в недрах, живут духи, и чужим не дано их ни видеть, ни слышать. В подземных залах разливается музыка, которая всякому трезвому человеку покажется пустой и ничтожной. Но тому, кто проникается ею и принимается с чувством подпевать, она устраивает персональное посвящение в круг избранных, на память о котором у новичка останется дырка в фуражке — забавный сувенир, который он возьмет с собой наверх и будет на него смотреть с улыбкой. Теперь я понимаю тебя, дед! Я понимаю, чем ты занимался, когда нам говорили: «У барина нынче високосный день!» И у тебя были такие верные друзья юности, и я знаю, почему дрожала слеза на твоих выцветших ресницах, когда ты ставил крест в альбоме возле очередного имени. Они живут!
Бутылка кончилась, дружище! Откроем новую, для новых радостей! Шестой бокал! Любовь! Кому дано предугадать, куда ты заведешь?
Путь, по которому мы шли, ничем не отличался от того, которым шли сотни других до нас. Мы начитались книг о любви и думали, что сами любим. Самое удивительное в этом, хотя и вполне естественное, было то, что фазы такого рода любовных увлечений и их накал напрямую соотносились с прочитанным. Не потому ли мы срывали незабудки и лютики, которые потом, смущаясь, преподносили докторовой дочке в Г. и старательно выдавливали из себя слезу, что вдохновились прочитанными строчками: «В полях срывает он лилею и молча преподносит ей», а потом «тайно слезы льет в тиши»?
[12] Разве мы не любили à la Вильгельм Мейстер, то есть не знали толком, кого же любим — то ли Эммелину, то ли нежную Камиллу, а то и вовсе Оттилию? И не вышло ли так, что все три красавицы, в изящных ночных чепцах, подглядывали потихоньку в щелку из-за штор, когда зимой мы пели у них под окнами серенаду и бодро перебирали струны закоченевшими пальцами? А потом, когда выяснилось, что все три — обыкновенные черствые кокетки, не мы ли по глупости прокляли всякую любовь и твердо решили жениться не раньше того времени, когда порядочный шваб входит в ум, то есть лет под сорок?
Любовь! Кому дано предугадать, чем ты обернешься, и разве можно от тебя заречься? Ты выпархиваешь из глаз любимой, и вот ты уже в наших глазах, а там уже и в сердце, куда ты пробралась украдкой. Но это не мешает тебе оставаться холодной, когда я пою тебе свои песни, и не отвечать на мои пылкие взоры, которые я обращаю к тебе! Мне хочется быть генералом, ради того только, чтобы ты увидела мое имя в газете и затрепетала в страхе, прочитав сообщение: «Особо отличился в последнем сражении генерал Гауф, который получил восемь пуль в самое сердце — не причинивших, впрочем, ему никакого вреда». Мне хочется быть тамбурмажором, ради того только, чтобы иметь возможность остановиться перед твоим домом и выговорить всю свою боль в оглушительной барабанной дроби, а если ты испуганно выглянешь в окошко, то я не стану уподобляться тем русским барабанщикам-лихачам, которые любят дубасить как оголтелые, а плавно перейду от фортиссимо к пиано, чтобы под тихое адажио признаться шепотом: «Я люблю тебя!» Мне хочется быть знаменитостью, ради того только, чтобы ты с гордостью могла сказать себе: «А ведь он меня когда-то любил!» Но к сожалению, я незаметная фигура и обо мне никто не говорит, в лучшем случае кто-нибудь расскажет тебе завтра: «Опять он вчера полночи торчал в винном погребе и напился в стельку!» Добро бы я был сапожником или портным! Но это низкая мысль, недостойная тебя, Адельгунда!
Теперь все, верно, спят, не спят лишь двое: самый возвышенный человек в городе и самый низкий, то есть сторож, несущий вахту на соборной колокольне, и я, запертый в ратушном подвале, под землей. Как мне хотелось бы поменяться местами и оказаться на колокольне! Тогда я каждый час брал бы в руки рупор и пел песню, чтобы она летела к тебе скорее в твою спаленку! Но нет, так я нарушил бы твой сон, мой милый ангел, и пробудил бы тебя от чудных сладких грез! Зато здесь, в подземелье, меня никто не услышит, и я могу петь сколько хочу. Душа моя! Не знаю почему, но я чувствую себя сейчас как солдат на посту, всем сердцем тоскующий по родине. И почему бы мне не спеть подходящую песню, тем более что ее сочинил один из моих друзей?
В ночном дозоре на посту
Стою от вахты за версту
И думу думаю свою
Про милую в родном краю.
Я помню поцелуй ее,
Когда погнали под ружье.
Она мне шапку подала
И на прощанье обняла.
Пусть ночь темна и холодна,
Зато мне милая верна.
Едва подумаю о ней —
Теплей и сердцу веселей.
Сейчас в каморку ты войдешь,
Лампаду робкую зажжешь,
Чтоб помолиться перед сном
О суженом в краю чужом.
Но коли ты сейчас грустишь,
И слезы льешь, и ночь не спишь, —
Не убивайся, срок пройдет,
Господь солдата сбережет.
Пробило полночь в тишине,
Уж на подходе смена мне,
В каморке тихой засыпай
И в снах меня не забывай!
[13]
Вспоминает ли она обо мне в своих снах? Колокола забили глухо в такт моему пению. Неужели полночь? В этом часе есть какая-то своя особенная жуть. С его наступлением почему-то кажется, будто земля начинает тихонько дрожать оттого, что спящие там внизу люди переворачиваются на другой бок, сбрасывая с себя тяжелый покров, и спрашивают соседа, что покоится рядом: «А что, уже утро?» Для меня же этот полуночный перезвон, проникающий сюда в подземелье, звучит совсем не так, как в полдень, когда он весело разливается, заполняя собой чистый светлый воздух. Чу! Как будто отворилась дверь в подвал! Странно. Если бы я не знал, что нахожусь здесь в полном одиночестве, и если бы я не был уверен в том, что ходить тут некому, потому что все, кто ходит, они там, наверху, то я бы мог поклясться, что ясно слышу шаги. Но так и есть! Кто-то приближается, ощупывает дверь, дергает за ручку, хотя я знаю — дверь заперта на все засовы и ни один смертный меня сегодня уже не потревожит! Ой, что это?! Дверь открывается! О ужас! На пороге появились двое и замешкались, церемонно уступая друг другу дорогу. Один из них был высоким и худым, с пышным черным париком на голове, завитым в локоны, в темно-красном кафтане старинного франкского фасона, отделанном золотыми галунами и украшенном золототкаными пуговицами, его невероятно длинные тощие ноги выглядывали из узких черных бархатных штанов, прихваченных у колен золотыми пряжками, а дальше у него шли красные чулки и башмаки, тоже украшенные золотыми пряжками. На боку была приторочена шпага с фарфоровым эфесом. Пытаясь пропустить своего спутника вперед, он всякий раз кланялся, отводя в сторону руку, в которой была зажата небольшая шелковая треуголка, и завитые пряди его парика шуршащим водопадом спадали с плеч на грудь. Лицо у этого господина было бледным, изможденным, с впавшими глазами и огромным огненно-красным носом. Совсем иначе выглядел второй гость, тот, что пониже ростом, перед которым первый все бил поклоны. Волосы у него были гладко зализаны и смазаны для надежности яичным белком, кроме двух прядей на висках, которые были скручены в колбаски-трубочки, напоминавшие футляры для пистолетов. Длиннющая косица болталась у него за спиной, одет он был в светло-серый кафтанчик с красными обшлагами, ноги были всунуты в гигантские ботфорты, а дородное пузо выпирало из-под богато расшитого камзола, доходившего до колен, на поясе висела рапира невероятной длины. В его расплывшейся физиономии было что-то добродушное, особенно в маленьких рачьих глазках. Для подкрепления своих маневров, устроенных им на пороге, он размахивал огромной фетровой шляпой, поля которой были загнуты с двух сторон.