Официант шел прямиком к нему, чтобы принять заказ. Все под контролем.
Большинство людей в завязке, после смены часовых поясов и оглушенные кваалюдом, утратили бы интерес к еде, но у Патрика аппетит сохранялся всегда, даже когда боязнь прикосновений окрашивала его тягу к сексу в теоретические тона.
Он помнил, как Джонни Холл с возмущением говорил о девушке, которой незадолго до того дал отставку. «Она была из тех, кто может подойти и взъерошить тебе волосы, когда ты только что двинулся коксом». Патрик тогда взвыл при мысли о подобной бестактности. Нельзя ерошить волосы человеку, когда тот ощущает себя пустым и хрупким, как стекло. Не может быть ничего общего между теми, кто считает кокаин умеренно порочным и эротичным наркотиком, и ширевыми, которые знают, что это возможность испытать арктический ландшафт беспримесного ужаса.
Ужас был ценой, которую приходилось платить за первую оглушительную волну кайфа, когда сознание как будто распускалось, словно белые цветы, на каждом ветвящемся нерве. Все рассеянные мысли собирались, точно железные опилки под магнитом, который стягивает их в металлическую розу. Или… надо прекратить об этом думать… или как насыщенный раствор медного купороса под микроскопом, который мгновенно прорастает кристаллами.
Надо перестать об этом думать — и сделать это. Нет! И думать о чем-нибудь другом. О трупе отца, например. Будет ли так лучше? Это поможет избавиться от проблемы желания, однако ненависть может быть столь же маниакальной.
А вот и его мартини. Пусть не кавалерия, но хотя бы боеприпасы. Патрик выпил холодную тягучую жидкость одним глотком.
— Еще, сэр?
— Да, — резко сказал Патрик.
Официант постарше, в смокинге, подошел принять заказ.
— Тартар из сырого лосося, потом стейк-тартар, — сказал Патрик с тихим удовольствием оттого, что произносит слово «тартар» дважды. Его радовало, что он заказывает взрослый вариант детской еды, заранее измельченной, чтобы не жевать.
Третий официант, с виноградной гроздью на лацкане и большим золотым тастевеном на цепочке, выразил готовность принести Патрику бутылку Кортон-Шарлемань сразу и открыть бутылку Дюкрю-Бокайю на потом. Все было под контролем.
Нет, нельзя было об этом думать, и вообще ни о чем, и особенно о героине, поскольку один лишь героин помогал по-настоящему, избавлял от метания в хомячьем шаре неразрешимых вопросов. Героин был кавалерией. Четвертой ножкой колченогого стула, подогнанной так точно, что дерево сходилось на изломе без всякого зазора. Героин укладывался, мурлыча, в основании черепа, обвивался вокруг нервной системы, словно черный кот, свернувшийся на любимой подушке. Он был сочным и мягким, словно горлышко лесного голубя или налитый на бумагу воск для печати, многоцветным, словно пригоршня драгоценных камней, которую пересыпаешь из ладони в ладонь.
Он относился к героину, как другие относятся к любви, а к любви — как другие к героину: как к опасной и непонятной трате времени. Что мог бы он сказать Дебби? «Ты, конечно, знаешь, что два главных чувства в моей жизни — это ненависть к отцу и любовь к наркотикам, но, да будет тебе известно, на третьем месте у меня ты». Какая женщина не гордилась бы медалью, пусть и бронзовой, в таком состязании?
— Заткнись уже, бля, — вслух пробормотал Патрик, опрокидывая второй мартини так же быстро, как и первый.
Если все пойдет в эту сторону, надо будет позвонить Пьеру, воистину замечательному нью-йоркскому дилеру. Нет! Он не сделает этого, он поклялся себе завязать. 555–1726. Номер был все равно что вытатуирован у него на запястье. Патрик не звонил Пьеру с сентября, уже восемь месяцев, но не мог забыть облегчающего волнения этих семи цифр.
Золотая Гроздь вернулся, снимая плотную золотую обертку с горлышка Кортон-Шарлемань и держа бутылку кларета, покуда Патрик разглядывал этикетку с белым замком под золотыми небесами. Может, при таких утешениях и не придется затариваться после обеда, скептически размышлял он, потягивая налитое на пробу белое.
Первое ощущение вызвало улыбку узнавания, как будто различил любимую в дальнем конце людного перрона. Патрик снова поднял бокал, отпил большой глоток бледно-желтого вина, задержал на несколько секунд во рту и лишь потом проглотил. Да, оно действовало, по-прежнему действовало. Некоторые старые друзья не подводят.
Он закрыл глаза, проживая волны послевкусия, словно галлюцинацию. Более дешевое вино оглушило бы фруктовостью, но виноград, представший сейчас его воображению, был восхитительно искусственный, словно серьги из оплывших желтых жемчужин. Патрик воображал толстые жилистые лозы, увлекающие его в жирную красноватую землю. Следы железа, камня, земли и дождя вспыхивали на нёбе, мучительно неудержимые, словно падучая звезда. Ощущения, долго запертые в бутылке, разворачивались, подобно украденному живописному полотну.
Некоторые старые друзья не подводят. Патрику хотелось расплакаться.
— Хотите попробовать Дукру-Бокау? — Золотая Гроздь выговаривал французские слова, как английские.
— Да, — ответил Патрик.
Золотая Гроздь налил красное в нелепо огромный бокал. От одного запаха перед Патриком возникли образы. Поблескивающий гранит. Паутина. Готические погреба.
— Прекрасно, — сказал Патрик, не затрудняясь пробовать вино. — Налейте сейчас немного, я выпью позже.
Патрик откинулся на стуле. Вино на время отвлекло его, но теперь вернулся тот же вопрос: ехать после обеда к дилеру или в гостиницу? Может быть, навестить Пьера просто так, по дружбе? Патрик хохотнул от нелепости такого предлога, но в то же время ощутил сильнейшее сентиментальное желание повидать чокнутого француза. Именно с Пьером Патрик ощущал самое сильное духовное сродство. Пьер восемь лет провел в психлечебнице, воображая себя яйцом. «Да, блядь, восемь лет, — говорил он быстрой скороговоркой с сильным французским акцентом, — я считал себя яйцом. Je croyais que j’étais un oeuf — и это никакая, нахер, не шутка». Все это время его покинутое тело кормили, переворачивали, мыли и одевали сиделки, не подозревавшие, что ухаживают за яйцом. Пьер мог беспрепятственно парить над миром в просветлении, для которого не требовалось грубого посредничества слов и чувств. «Я понимал все, — говорил он, глядя на Патрика с вызовом. — J’avais une conscience totale».
В своих путешествиях Пьер иногда заглядывал в больничную палату и с брезгливой жалостью зависал над еще не проклюнувшимся яйцом своего тела. Однако через восемь лет он внезапно понял, что его тело умирает от отсутствия внимания.
«Пришлось мне снова втискиваться в свое говенное тело, и это было омерзительно. J’avais un dégoût total»
[19].
Патрика заворожил этот рассказ. Напомнил отвращение Люцифера, когда тот втискивался в холодные концентрические витки змеиного тела.
Однажды сиделки пришли с губками и протертой едой и увидели, что Пьер после восьми лет молчания и неподвижности сидит на краешке кровати, слабый, но исполненный нетерпения.