Дилан, старый дружбан одного моего бывшего однокашника, печатая шаг, возник в моей жизни, как и все самое в ней лучшее, совершенно случайно – на какой-то факультетской вечеринке, куда означенный однокашник приволок его прямо из аэропорта. Он-то, Дилан, позднее и сосватал меня Ирме переводчицей – примерно лет через пятнадцать после того, как они с Альмошем выбрались из замка в широкий мир. К переводу предлагался Ирмин дневник, который она полгода вела в замке. Я тогда находилась на излете некоего, как впоследствии оказалось, сверхценного и предельно странного периода собственной жизни, и Ирмины трепетные отчеты о том, как очень похожие на факты моей биографии вещи происходили с ней в замке, среди прочего, показались мне бесконечно родными и понятными. И я засела возиться с текстом. Объем там был довольно скромный, и через пару месяцев все было более-менее готово. Автором Ирма оказалась невероятно покладистым, если не сказать – безразличным: время от времени создавалось впечатление, что текст писала не она, а некий малознакомый ей человек. К редакторской правке относилась как к стрижке ногтей, – смиренно и отсутствующе. Всего раз я ощутила некоторое напряжение на том конце провода (мы утверждали правку по телефону): я попросила уточнить, хоть в паре слов, ее отношение к Герцогу. Ну, женское отношение. Она отказалась наотрез. Без аргументов, не споря, просто сделала вид, что не расслышала. Я вымарывала повторы, сокращала количество эпитетов с пяти до двух, дробила предложения, в паре глав поменяла местами абзацы (последнее уже исключительно ради проверки реакции). Никакого сопротивления. «Саша, вы же знаете русский лучше, чем я. Я вообще его не знаю, – шутила она. – Сделайте так, чтобы русский читатель меня понял, ладно? Как это по-русски? Отсебятина? Давайте отсебятину. Она же есть у вас, отсебятина, верно?»
Потом мы встретились в Осло, поехали с какими-то ее друзьями во фьорд Ботн, в деревню из двух домов, в гробовую тишину полярного лета. Ловили треску и спали, когда зашторено. Это был ее второй побег от Альмоша. Меня она пригласила под жестким условием не выдавать места ее локализации «никому из наших». К концу первого дня этих крайне-северных каникул она заперлась в одном доме, вывесив табличку: «Пытаюсь писать. Живите чуть-чуть без меня». И я весь день шлялась среди кривенького леса, браконьерски собирала слегка недозрелую морошку, а вечером мы с ее друзьями пекли блины и ели черничное варенье из гигантской пластиковой банки от «Тиккурилы». Говорить было почти не о чем, и норвежцы травили анекдоты про себя самих. Запомнился только один, самоироничный: желая сделать национальный комплимент, я для поддержания разговора сказала, молодцы, мол, вы, норвежцы, – хоть и терпели столько веков, но вот же выгнали шведов со своей территории двести лет назад. На что мне честно ответили, что никто никого не выгонял, шведы сами ушли: им с норвежцами стало скучно. Решили, видимо, сделать себе новое настоящее – шведы, не норвежцы.
Двое суток спустя Ирма Трор вылезла из затворничества, голодная как черт и тихая-тихая. Съела все, что нашла на кухне, и командным голосом велела собираться домой. Все смиренно послушались, и вот мы уже забрали свой катер где-то на полпути между деревней и океаном и дернули в Бодо. По пути Ирма настояла на заезде в городок, где Гамсун писал свой «Голод», там мы обожрались – по ее же инициативе – козьего сыра, а к вечеру были в Бодо, скучнейшем новоделе, отстроенном после войны заново, – неисправимо милитаризованном городе с таким же аэропортом в самом центре, что придавало городскому пейзажу сходство с лицом Терминатора, если смотреть сверху, с ближайшей горы. В Бодо Ирма села в поезд и уехала в Трондхайм. Никто не удивился – кроме меня. Это позже я привыкла к ее манере исчезать и появляться в режиме чеширской улыбки.
– Ты знаешь, что «троре» по-датски – «предполагать»? – спросил меня как-то Дилан.
– Теперь знаю.
– Ну и вот. У меня в мобильном она забита как «Предположите Ирму». Смекаешь?
– Правильнее, кажется, все-таки «Ирма предполагает», разве нет?
– Нет. Ирма у нас страдательный залог.
– Залог чего?
– Ты у нее у самой спроси, чего она залог. Ну или у Альмоша.
– Да ну тебя. Вы все так общаетесь?
– Кто «все»?
– Ну, которые из-под Герцога.
– А ты грубиянка, Саш. Кто бы мог подумать.
– Скажи еще, что обиделся.
– Повтори-ка последнее, никак к твоему произношению не привыкну.
– Обиделся, говорю.
– Не знаю такого слова.
…Дилан практиковал прикладное искусство. Они с Шенай творили невообразимое из любых, самых простых предметов и выставлялись и в разных МОМА, и в заштатных кафе где-нибудь в Гамбурге. Им было все равно, кто и где смотрит на их «поделки», как они их называли между собой. Дилан колдовал за гончарным кругом, сутками не вылезал из мастерской, из его посуды ели и пили все наши общие друзья. Как я уже говорила, сидр не портился в его кувшинах даже на прямом солнце, и никакое мое знание естественных законов природы не могло объяснить этого феномена. Шенай делала из мелких бусин, осколков бутылок и другой блестящей дребезги что угодно – от многометровых панно до микроскопических сережек. У нее были вечно изрезаны пальцы, царапины не успевали заживать, поверх ложились новые, но на вопрос, как ей вообще, не больно ли, ответ был всегда один: оголенное лучше чувствует. Было у них что-то с Диланом, помимо общей мастерской, или нет, не моего ума дело, но однажды, совершив оплошность и довольно громко подумав об этом в их присутствии, я немедленно огребла: «Да-а-а! Между нами ничего, совсем ничего, глубокий вакуум! Ближе не бывает!» И так всякий раз.
Дилан рассказывал, как учил Ирму лепить горшки. На гончарном круге, все как положено. И сколько, цитирую, всего «протекло» из Ирмы и в нее, пока он ей руки ставил как надо. Про это я читала у автора, да. Признаться, не вполне могу понять, с чего меня так остро интересовало, какого именно свойства были отношения между мужчинами и женщинами в этой компании и почему столько времени потребовалось, чтобы осознать, насколько комичен и пуст этот интерес. Только проведя, по случайному стечению обстоятельств (мы как-то изобрели повод сгонять на машине во Львов – только чтобы иметь возможность трепаться много часов подряд, скользя вдоль пустынных малороссийский второстепенных трасс), одну ночь рядом с Энгусом, который с небольшой натяжкой годился мне в отцы, я наконец уяснила, какова вообще природа связей между этими людьми. Но пересказать это ни тогда, ни сейчас, увы, не в состоянии. Русский мне тут с презрением отказывает. Дерри только и спасает, но его мало кто знает.
Про Энгуса, как, впрочем, и обо всей этой братии, – разговор отдельный. Из дневников Ирмы стало известно, что он был женат минимум один раз, очень давно, и своими руками тот брак разрушил. Знала я также, что «на этюды» он уехал, среди всех «студентов» своего созыва, последним. Совсем недавно осел в Канаде, где-то на северах, живет бирюком, подрабатывает перевозками и очень хорош с любым железом, вплоть чуть ли не до кузнечного дела. Нахватал и еще каких-то ремесел, может починить любой механизм. Играет на нескольких ударных инструментах, все – сплошь экзотика. На любые вопросы о своем прошлом до замка отвечает с улыбкой и не то чтобы скрывает что-то, но умудряется всякий раз запорошить словами так, что вопрос расплывается и тонет в пучинах разговора. Зато о музыке, о странствиях и о книгах с ним можно было трепаться часами. До встречи с Энгусом я думала, что долгие разговоры могут быть либо о прошлых событиях в жизнях говорящих, либо об абстракциях, больших и малых. Энгус доказывает мне на каждом свидании, что я заблуждаюсь. Он редко пишет и звонит, но примерно каждые полгода за последние лет шесть устраивает так, что мы видимся то там, то сям – и проводим пару дней вместе. Где-то к третьей такой встрече я поняла, что подсела. Они нужны мне, эти странные свидания, когда мы шляемся весь день по тому городу, где назначено, сидим в кафе или в кино, сначала он рассказывает, я слушаю, а когда он умолкает или начинает задавать вопросы мне, наступает самое непостижимое: он слушает и смотрит на меня так, что я внезапно и с дневной ясностью осознаю, что простой факт моего существования – необходимый и достаточный повод для того, чтобы мироздание, скрутившись в подвижный поток, какой камень точит, изливалось на меня, звеня и смеясь, через эти очень, очень старые глаза, и в потоке этом я каждую секунду ощущаю себя неоспоримо, вечно, бескомпромиссно любимой. И от этого жизнь со всеми ее смыслами предстает вдруг понятной и изумительно простой. Только с Энгусом мне удается хоть ненадолго превозмочь неистребимый зуд поскорее превратить настоящее в прошлое, только с ним мне хватает объема легких, чтобы вдыхать то, что есть, пока оно есть. А не сладковато пахнущую гнилью пыль памяти. С ним время уходит вертикально вверх, не тратя на взлет расстояний, и ни одно зрелище, видимое или нет, в этом мире не пробуждает во мне столько священного ужаса – и счастья. Дурацкая же часть этой истории сводится к следующему: я никак не соберусь ему рассказать, что такое он со мной творит. Отчего-то не уверена, что ему это нужно.