– Получается, что мой клиент похож на заслужившего всеобщую ненависть римского императора Гальбу, да? Отчасти это так – ведь даже если бы большинство обитателей гетто дождались освобождения, судьбе председателя вряд ли можно было бы позавидовать… – Борнштайн нервно сплел пальцы. – Поэтому самое время задать вопрос: каким человеком был господин Румковский, если за все, что он сделал, мы не только не испытываем благодарности, но многие готовы потребовать для него сурового наказания?
Быть может, она недооценивает адвоката, быть может, он придумал какой-то очень хитроумный способ защиты?
– Ответ возможен только один… – Борнштайн выпрямился и обвел взглядом зал, а затем подошел к Румковскому, который даже не поднял головы. – Он плохой человек, очень плохой. Мог ли он в сложившейся ситуации вести себя иначе? Нет, ибо ему свойственны властность, непотизм и гордыня, это его неотъемлемые черты, как и его знаменитая седина… Что же из этого следует? А то, что обвинить моего уважаемого клиента можно единственно за его характер… Чудовищный, да – ну и что? В таком случае… – он заговорил так вкрадчиво, что Регина вздрогнула, – напрашивается следующий вопрос. Стоило ли тратить время – наше и всех тех, кто впоследствии будет читать отчеты об этом процессе? Тратить время только ради того, чтобы осудить глупца, который уверовал в свою непогрешимость и умудрялся вести себя так, что, не будь я защитником, а он – человеком преклонных лет, я бы его отколотил его же собственной тростью? Сделать я этого не могу, но… могу вообразить, как бы это сделал!
Он неожиданно вырвал трость у Хаима из рук и ударил по стоящему рядом стулу. Удар был не сильным, но прозвучал как выстрел. Во второй раз Борнштайн замахнулся тростью, держа ее обеими руками, будто топор палача. Хаим, понимая, что ему никуда не скрыться, только заслонил голову руками, а защитник, побагровев, как безумный колотил по стулу. Судья заткнул уши, но даже не попытался его остановить. Наверно, так и надо, подумала Регина, чту можно сделать с безумцем, впавшим в ярость? Тут бы и десять мужчин не справились. Наконец стул развалился на куски, и Борнштайн, отбросив трость, стал помалу успокаиваться. Регина увидела, что Хаим, схватившись за сердце, оседает на пол. Бросилась к нему, но ее опередил прокурор.
– Ваша честь, прошу привести обвиняемого в чувство – он должен слушать, а не искать убежища в безопасном забытье! – Борнштайн решительно отстранил Вильского и, подтянув за лацканы, усадил обмякшего Хаима обратно на стул. – Повторяю вопрос: стоило ли тратить время на моего клиента? Да, да и еще раз да! Тщеславие, позволившее ему поверить в собственную исключительность, заслуживает суровой кары. Нужно было выбить у него из головы ложное представление о себе, как о добром, заботливом отце евреев, и показать, что он всего лишь чванливый глупец! Пусть приговор будет суров… Пусть наказанием для него станет то, что в нашей памяти он навечно останется таким, каким был!
Регина ждала, что после этих слов в зале поднимется шум, но услышала только несколько слабых хлопков – казалось, у людей уже иссякли силы. В руках у судьи невесть откуда появился деревянный молоток – такой она видела в фильме Фрица Ланга. В зале мгновенно стало совсем тихо.
– Обвинение хочет что-нибудь добавить? – спросил судья.
– Лучше я сказать не сумею, хотя успел до войны закончить университет и даже добился кое-каких успехов. Благодарю вас, коллега… – Вильский поклонился Борнштайну, который еще дрожал от ярости. – Мне нечего добавить. Кроме одного: даже если предположить, что кто-то из тех, кого обвиняемый готовил к роли халуцим
[51], выживет и попадет в Палестину, он услышит там, что уцелел только благодаря эгоизму, душевной черствости и жестокости бывшего председателя юденрата. Пусть это будет для подсудимого дополнительным наказанием.
– Очень сожалею, но предположение не есть доказательство. А вас попрошу удалиться на совещание, – судья обратился к почти опустевшей скамье присяжных, а затем посмотрел на Регину. Она опустила голову, теперь уже понимая, почему, несмотря на ее протесты, Марека не впустили в зал.
Дора за свою короткую жизнь успела увидеть железнодорожный вокзал, превращенный в музей, и парижский «Printemps»
[52], однако, как я и предполагал, торговый центр, расцветший на территории бывшей империи Израиля Калмановича Познанского, произвел на нее сильное впечатление. Дольше всего она задержалась у фонтанов, где радостно плескались ребятишки из расположенных по соседству домов, а когда я сказал, что, быть может, их деды возили тут тачки с хлопком, опустила руку в воду, проверяя, не снится ли ей все это. И тут же – вероятно, в приливе патриотизма – стала рассказывать о «Белом лебеде» – пражском универмаге, открытом перед самой войной. По ее словам, это был дворец в стиле модерн, высотою в одиннадцать этажей (включая два подземных), с залом площадью шестьсот квадратных метров и самым большим в Европе окном (якобы достигавшим шестого этажа), составленным из двухсот пластин серебристо-серого тепло– и звуконепроницаемого стекла. С неожиданным знанием дела Дора говорила об обогреве потолков, суперсовременной системе вентиляции, о лифтах, эскалаторах и даже кассах, пневмопочтой объединенных в единую сеть. С особой гордостью она упомянула, что, кроме огромной террасы для посетителей, была терраса поменьше, где продавцы могли в перерыве отдохнуть в шезлонгах. Над всеми этими чудесами должен был вращаться восьмиметровый неоновый лебедь.
Дора не похожа была на человека, способного, хотя бы шутки ради, приврать, однако ее основательные технические познания, а уж особенно то, как она оперировала цифрами, показалось мне подозрительным. На всякий случай я тоже сунул руку под струю воды в фонтане. Более холодной и мокрой она быть не могла. Дора немедленно догадалась о возникших у меня сомнениях.
– Мой кузен Виктор там живет… – При этих словах щеки у нее очаровательно порозовели.
– Он кто – владелец? Или сторож?
Она безошибочно читала мои мысли.
– Ты прав, я была немного в него влюблена, но давно, совсем еще маленькой, так что выбрось это из головы. Сторож? Хм, как знать, может, за чем-нибудь и присматривает… Он прекрасный художник. – Вот тут все ее лицо залилось краской. – Уже в школе замечательно рисовал, учителя предсказывали ему большое будущее. У меня в чемодане есть его тогдашний рисунок… Когда он заканчивал гимназию, у него умерли родители. Сначала мать и сразу после нее отец, Карел Пузатый, как его называли. Он занимался торговлей сельскохозяйственными машинами, был очень влиятельным в своем кругу. Одни говорили, что он покончил с собой, не сумев пережить смерть жены, другие – что с детских лет на себя покушался, а еще ходили слухи о каких-то векселях, но это уже полная чепуха. Тебе не скучно?
Чтобы иметь возможность ее слушать, я готов был никогда не выздоравливать.
– Виктор решил стать архитектором, получил диплом с отличием. И сразу попал под крыло к двум великим мастерам, авторам «Белого лебедя». Один из них сказал моей маме, когда она зашла на стройплощадку, что Виктор предложил много прекрасных идей и что его ждет мировая слава. На радостях мама пригласила господ архитекторов в воскресенье к обеду. Представляешь, оба Йозефа, Киттрих и Хрубый, у нас дома… Но с Виктором творилось что-то неладное, он перестал улыбаться и писал ужасно мрачные стихи – прямо страшно было их читать.