Я улетела из Парижа в прошлое воскресенье. В аэропорту было полно народу, самолеты забиты под завязку. Как обычно, возникли, естественно, всякие проблемы, транспортеры для багажа сломались и, пока их чинили, самолет не мог взлететь. Люди жаловались, нас задерживали уже на час. Мы были заперты в этом подобии большого вагона для перевозки скота, и каждый старался ни с кем не контактировать, кроме молодой женщины в соседнем ряду с двумя детьми, которая изо всех сил пыталась заговорить с кем-нибудь, пообщаться. Все терпеливо ждали, за исключением одной дамы, сидевшей тремя рядами дальше, которая вдруг начала поносить «Эр Франс», стюардессу, аэропорты, систему, она говорила, что поезда отправляются без задержек, возмущалась, что, мол, «могли бы по крайней мере принести нам стакан воды», на коленях у нее сидела маленькая собачка. В общем, это была такая смешная старуха. С лицом алкоголички. Остальные, все, кто до тех пор сохранял спокойствие, начали смеяться над ней, «вот пусть и едет на поезде», «пусть подавится своей собачонкой», «слушай, заткнись», а какой-то тип лет тридцати, сидевший передо мной, подозвал проходившего стюарда и спросил, нельзя ли выгнать старуху вместе с ее собакой. Я не стала дожидаться ответа стюарда, а как следует хлопнула этого типа по плечу и сказала, что нападать на людей, которые и так уже смешны, легко. Я спросила, почему он такой вульгарный и злобный. Вот что меня окружало в этом вагоне для перевозки скота. Пьер был рядом со мной, он уткнулся носом в свои газеты. Он был не на моей стороне. Его точка зрения: я прекрасно знаю, что люди именно таковы. Когда мы прилетели в Монпелье, она сказала мужчине, который ее встречал, что ей срочно нужно закурить, она была очень взволнована, очень взвинчена.
Двумя годами раньше, а может, тремя, я наорала на одного агрессивного типа из Монпелье, Брюно Руа, издателя «Фаты Морганы», который поносил все и вся, извергая свою злобу женоненавистника и мизантропа, — он пришел на мой стенд на «Комеди дю ливр»,
[11] там, снаружи, на Эспланаде и площади Комедии, пришел, чтобы сказать: буду рад, если вы меня возненавидите, но хочу, чтобы вы знали за что, — а я его вовсе не ненавидела, я просто возразила ему в ходе одной дискуссии и лично против него ничего не имела, меня занимало совсем другое, — и я громко, во весь голос, так, что было слышно на другой стороне площади Комедии, ответила ему: катитесь отсюда. Услышали все. Это значит, что уже три года назад я была на пределе. Уже тогда, чтобы что-то высказать, я могла только завопить. Эмманюэль, стоявший рядом, реагировал так же: оставь его, наплевать. То есть мне, мне наплевать. А я ему: тебе-то, конечно, наплевать. Какое тебе до этого дело. Ты — выше этого. Чужое мнение — что за ерунда, наплевать и забыть, месье выше этого. Выше человеческой низости. Выше, ну, намного выше. Однажды, в момент отчаяния, я сказала Клоду: знаешь, твое желание оставаться вечно молодым, оно так нелепо. Мне кажется, у тебя крыша съехала. Не знаю, зачем я это сделала. Не знаю даже, думала ли я именно так. И добавила: я считаю, что ты себе льстишь, что тебе нечего сказать, а твоя жизнь не стоит того, чтобы ее прожить. Вот что я думаю. Ну, и так далее. И бесполезно плакать. Сколько бы ты ни плакал, я все равно буду так думать. И всегда буду так думать. Можешь хоть двадцать лет ходить к психоаналитику, все равно таким же психом останешься. Навсегда. Давай, поплачь, поплачь. Еще немножко, давай. Ладно. Все, больше слез нет? Есть? Еще немножко осталось? Еще чуть-чуть слез не пролилось? А может, я это сказала Мари-Кристин, уж и не помню, кому я такое говорила. В течение всего времени, что я теряла с Эмманюэлем, Эрве, Мари-Кристин, подобные идеи осаждали меня, и я, конечно, была несправедливой. Я сожалела обо всем. И с Мари-Кристин — спрашивала себя: как я могла целый год оставаться с ней, несмотря на эти ее мускулистые ягодицы, приобретенные на теннисном корте? Как так получилось, что у меня не нашлось хоть чуть-чуть чувства собственного достоинства? А потом, через несколько недель, наоборот, говорила себе, что упустила свой идеал, что она была идеалом и у меня никогда больше такого не будет. Что я никогда больше не найду свой идеал, тогда как много раз он был совсем рядом, а я его упустила. И все эти люди, вроде вчерашнего типа на улице, который сказал: нет, это невозможно, я сломаюсь. Или Жан-Поль, просыпающийся среди ночи, в поту, с криком: оставь меня, мама, ну пожалуйста, оставь. Ему тогда приснился сон, это было через год после смерти его матери, еврейки, которая не давала ему жить, и он все еще ощущал материнское давление, ее смерть ничего не изменила. Смерть ничего не меняла, даже смерть ничего не меняла. Вообще ничто ничего не могло изменить, ничего не менялось и впредь ничего не изменится. Наглость, которой отличалась Мари-Кристин, — нечто невероятное, впрочем, она старалась это скрыть. В том-то все и дело, на определенной стадии единственное, что можно сделать, — скрывать. Год я с ней провела — с ее глупостью, адом, злобой, ложью, фальшью, обманами, буржуазностью в самом мерзком варианте, с ее самодовольством и отсутствием какой бы то ни было тонкости, — и в результате она так ничего и не поняла. Мне нужно было набраться сил и прекратить вечно всех упрекать и возмущаться, потому что это лишало меня сил. Но мне не удавалось, это убивало меня, это было ужасно.
Человеческая слабость. Недостатки. Человеческая сущность. Я устала и больше не могла их выносить. Они наверняка очень трогательны, однако я совсем выдохлась. Носилки и клиника или кладбище. Но во мне оставалось столько жизненной силы, возможно, именно из-за этого окружающая действительность была невыносимой. Целая пластинка лексомила и восемь таблеток спазмина каждую ночь — это много. А если я имела несчастье оказаться в деревне, где колокола звонили каждый час это становилось для меня непреодолимым препятствием. Я больше не могла ни с чем справляться. Хватит уже, и так достаточно, допустимый предел терпимости уже превзойден, полагаю. Мое согласие с миром, каковым он был, окончательно разрушилось. Выход «Покинуть город» приближался, и это была единственная вещь, которая меня поддерживала, которая позволяла мне еще немного просуществовать. Но не долго, я это знала, все дело было в горючем, как я уже сказала. Я осуществила этот переезд, допуская, что он может оказаться временным, и сконцентрировалась на публичном чтении — моем горизонте, отмеченном 13 сентября. Я знала, что продержусь и до «Культурного бульона», потому что, даже мечтая сдаться, в присутствии аудитории я никогда этого не сделаю. Даже если я об этом мечтала и мечтаю до сих пор, the show must до on,
[12] вероятно, эта идея прочно укоренилась в моем сознании. Но за исключением этих двух совершенно точных дат, 13-го и 22-го, в глобальном смысле, я совершенно не знала, удастся ли мне продолжить. Мне было скучно со всеми, это была такая радикальная скука, все, что люди говорили, меня не интересовало. И события были мне неинтересны. Я не знала, совсем не знала, что буду делать дальше. Вот пройдет несколько дней, истечет несколько намеченных мной сроков, тех, до которых я решила продержаться, обязалась продержаться, — взяла личное обязательство. Я чувствовала себя уродливой и жалкой, уставшей. Когда же кто-нибудь заговорит со мной, когда, наконец, что-нибудь меня заинтересует? Кривая оставалась плоской — ни взлетов, ни провалов. Мать занималась материальными вещами. Это — на первый период. Потом наступит 13-е. Я хотела, чтобы все шло ровно, непрерывно, чтоб можно было отслеживать все перемены, чтоб было видно, как медленно все разворачивается, но одновременно все должно быть резким и потому может казаться быстрым; однако, когда все время наблюдаешь, как все готовится, видишь, что все происходит невероятно медленно, все растягивается — и непонятно, до каких пределов, просто невозможно увидеть, до каких пределов. У меня было впечатление, что это никогда не кончится, каждый этап растягивался и растягивался. Каждый этап растягивался и одновременно натягивал канат. Медленно и резко, вот что я хочу сказать. Именно это я хочу сказать. Иногда у меня появлялось желание все разорвать, разорвать непрерывность событий во времени. Впрочем, нет, этого я никогда не делала.