Луиза спросила:
– Сколько у тебя с собой карманных денег?
– Не знаю.
– Так посмотри.
Полли послушно расстегнула кожаный кошелечек, который носила на шее, на длинном ремешке. На траву выпало несколько монет и сероватые комочки сахара.
– Зря ты держишь сахар для лошадей вместе с деньгами.
– Сама знаю.
– Он, наверное, уже ядовитый, – Луиза села. – Можем сходить на Черч-стрит, а потом вернемся и выпьем чаю.
– Хорошо.
Обе любили Черч-стрит, особенно в той ее части, что ближе к Ноттинг-Хилл-Гейт, хоть и по различным причинам. Луиза частенько наведывалась в зоомагазин, где не переводилась живность, о которой она мечтала: ужи, тритоны, золотые рыбки, черепахи, огромные белые кролики, а еще – вожделенные, но запретные для нее всевозможные птички, мышки, морские свинки, котята и щенки. Когда Полли надоедало ждать, пока Луиза насмотрится на них, а надоедало ей почти всегда, Полли шла в соседнюю антикварную лавку, прилавки которой занимали часть тротуара и были завалены всякой всячиной: от подержанных книг и безделушек из фарфора, стеатита, слоновой кости, дерева и бисера до мебели, а порой и предметов, назначение которых оставалось полнейшей загадкой. Хозяева лавки, двое мужчин, общительностью не отличались: отец почти все время лежал на обтянутом линялым красным бархатом шезлонге и читал газету, а сын сидел на золоченом стуле, взгромоздив ноги на огромный ящик с чучелом щуки, жевал булочки с кокосом и запивал их чаем. «Это чтобы растягивать перчатки», – отвечал отец, если его спросить, а сын никогда ничего не знал. Сегодня Полли отыскала пару очень высоких голубых с белым подсвечников: оба в трещинах, у одного надколот верх, но она сочла их удивительно красивыми. А еще тарелку – керамическую, в синих и желтых цветах, с темно-синим дельфиниумом, желтым солнцем и зелеными листьями. Самую красивую тарелку из всех, какие она только видела. За подсвечники шесть пенсов и за тарелку четыре: дороговато.
– Вот тут на одном отколото, – сказала она, указывая на подсвечник.
– А, этот делфтский, – он отложил газету. – Тогда сколько же у вас есть?
– Семь пенсов и еще полпенни.
– Возьмите что-нибудь одно. Так дешево уступить их не могу.
– А за сколько вы бы согласились?
– Самое меньшее – за девять пенсов. Тарелка португальская.
– Сейчас попрошу у подруги.
Полли поспешила обратно в зоомагазин, к увлеченной разговором Луизе.
– Я покупаю сомика, – объявила Луиза. – Давно хотела такого, а продавец говорит, сейчас время года подходящее.
– Ты не дашь мне немного денег взаймы? Только до субботы?
– А сколько?
– Пенс и полпенни.
– Ладно, только чай отменяется – мне надо отнести сомика домой. – Рыбку уже пересадили в банку из-под варенья, продавец прилаживал к ней ручку из бечевки. – Он прелесть, правда? Ты только смотри, какие у него усики!
– Да, прелесть. – Полли рыбками не интересовалась, но знала, что увлечения бывают разными.
Вернувшись в лавку, она протянула хозяину девять пенсов, и он кое-как завернул тарелку с подсвечниками в мятую газету.
– Ах, Полли, вечно ты покупаешь фарфор. Зачем тебе столько?
– Для моего дома, когда я вырасту. На самом деле у меня его пока недостаточно. Еще покупать и покупать. Это же делфтские подсвечники, – добавила она.
– Ну дела! То есть как у Вермера? Ну-ка, поглядим. Будут лучше смотреться, если их отмыть.
– Я знаю, – Полли не терпелось вернуться домой и хорошенько вымыть свои приобретения.
Луиза и Полли расстались.
– До завтра.
– Надеюсь, с твоим сомиком все будет хорошо.
* * *
– И когда же вы уезжаете в Суссекс?
Вилли, которая сообщила матери об этом уже трижды, преувеличенно-терпеливо ответила:
– В пятницу.
– Но ведь это уже послезавтра!
– Да, мама, я же тебе говорила.
Не делая попыток скрыть недоверие, леди Райдал сказала:
– Должно быть, я забыла.
Она вздохнула, слегка поерзала в своем неудобном кресле и закусила губы от боли. Пусть Вилли видит, что ей больно, пусть знает, что она страдает молча. Вилли казалось, что все это также открывает простор воображению, побуждает гадать, сколько еще страданий ее мать терпит в стоическом молчании. Леди Райдал была красивой и довольно внушительной пожилой дамой: от артрита в сочетании с викторианской праздностью (при первом же приступе боли она прочно уселась в свое кресло и с тех пор вставала с него, только чтобы раз в день подняться и спуститься по лестнице, а также выйти в столовую к обеду и ужину, опираясь на прочную палку с резиновым наконечником) она не только расплылась, но и маялась хронической скукой. Только лицо ее по-прежнему было властным и приковывало взгляд: благородный лоб, огромные глаза ныне выцветшего оттенка незабудок, фарфоровая кожа, слегка обвисшая, испещренная множеством крошечных морщинок, изысканные очертания рта, как на полотнах Бёрн-Джонса, – все это свидетельствовало о том, что некогда она была красавицей. Волосы убелила серебристая седина, мочки ушей неизменно оттягивали тяжелые серьги-подвески с жемчугом и сапфирами. Изо дня в день она восседала в своем громоздком кресле, как выброшенный на него прекрасный обломок кораблекрушения, презрительно взирая на слабые и жалкие попытки спасения, которые ее дети предпринимали визитами, вроде нанесенного сегодня ей дочерью Вилли. Леди Райдал ничего не умела, но точно знала, как и что должно быть сделано. Ее вкусы в ведении хозяйства, выборе еды и цветов были безупречны и оригинальны, однако она считала, что достойных причин обращаться к ним уже не осталось, и вся ее эксцентричность и живость, запомнившиеся Вилли, теперь приобрели затхлый оттенок, подернулись плесенью жалости к себе. Собственную жизнь она считала трагедией; ее союз с музыкантом был мезальянсом, но к вдовству, как только оно началось, она отнеслась со всей серьезностью, и даже теперь, спустя два года после смерти ее мужа, продолжала носить траур и приказывала приспускать жалюзи в гостиной. По ее мнению, ни одна из ее дочерей так и не сумела сделать хорошую партию, а жену сына она не одобряла. Внушая окружающим чрезмерный благоговейный трепет, подруг она не имела и даже двух своих преданных служанок звала по фамилиям. Вилли считала, что они не просят расчета лишь из уважения к покойному хозяину. Впрочем, апатия заразна, а дом был полон ею: часы тикали нудно и устало, синие мухи переставали жужжать и биться в эркерные окна и впадали в оцепенение. Вилли казалось, что и ее сморил бы сон, если бы не необходимость хоть что-нибудь говорить и делать.
– Рассказывай, что у тебя нового.
Это был один из обычных маневров леди Райдал – вопрос, на который трудно ответить, поскольку он сочетал в себе напускную широту взглядов с полным отсутствием заинтересованности. Вилли (или другая выбранная жертва) давала ответы, либо вызывающие у ее матери явную скуку, либо содержащие что-нибудь из внушительного списка вещей, которые леди Райдал порицала. Она порицала любые упоминания о религии, кроме как из собственных уст (неуместное легкомыслие); считала политику неподходящим предметом для дамы (двери ее дома были закрыты перед Марго Асквит и леди Астор); любые обсуждения частной жизни королевской семьи называла вульгарными (вероятно, только она одна во всем Лондоне с тех пор, как ситуация получила огласку, прекратила все упоминания об Эдуарде VIII и никогда не произносила имени миссис Симпсон); какие бы то ни были отсылки к телу – его внешнему виду, потребностям и, хуже того, желаниям – оставались категорическим табу (даже разговоры о здоровье оказывались каверзными, поскольку женщинам было позволительно страдать лишь некоторыми недугами). Как обычно, Вилли прибегла к разговору о детях, пока старшая горничная Блуитт убирала чайную посуду. Рассказ имел успех: леди Райдал снисходительно улыбалась выходкам Лидии в Daniel Neal, выслушала отчет об очередном письме Тедди из школы и с симпатией расспрашивала о Луизе, ее любимице.