Моя мать первые десять лет жизни провела в Ташаузе, пока они не переехали в Винницу в Центральной Украине. Логично, что и мне было десять лет, когда мы переехали из Севастополя в Берлин. Алгоритм продолжает исполняться в ускоренной форме: моему сыну было пять, когда мы из Берлина бежали в Цюрих от нашей несостоявшейся семьи, и я уже спрашиваю себя, какие перемены у нас грядут, когда он отпразднует свой десятый день рождения.
Моя мать носила не фамилию своего отца, Гофман, а известную всему городу фамилию своей матери. Фамилии как окопы и водоотводы. Моя еврейская семья настолько советская, что отложила своё еврейство – да так далеко, что уже не подставишь стул и не дотянешься рукой за проигрыватель. Не проследишь задним числом, не сыграешь на слух, не получится – ни для врага, ни для друга. Мы сами должны придумать, исполнить и снять продолжение этой серии, развернуть задник, завернуться в него, согреться.
В Ташаузе директорше школы было по силам получить участок земли, стройматериалы, привилегии, имидж. Они строили дом. Они знали толк в домах. Странная традиция. Но всё-таки его пришлось покинуть.
Про это место рождения и детства моей матери я знаю только, что у них долго не было стола и что на экскурсии они ходили в пустыню Каракум. Русские сочинения она писала на песчаной туркменской почве. Я никогда там не была, как не была ни на Урале, ни за Уралом, но не была и в кантоне Ури – у жизни ещё есть что мне показать. К родному языку моей матери добавился и туркменский язык. Это помогает ей в субботние базарные дни на Леопольдплац в Берлине и в отпуске в Турции, где мы считаемся из Кирим и дружелюбно приняты как наследники Османской империи из мест, близких ко двору Осрама. Всё-таки мы приплыли в Турцию через линию горизонта – или они к нам: турецкий «дёнер делает берлинцев шёнер (нем. красивее)».
В Ташаузе мать с тех пор ни разу не была. Ведь и у неё вряд ли укладывается в голове то, что бабушку Веру тогда внезапно привлекли к ответу по партийной линии за то, что она имеет кулацкое происхождение и утаила это. Бабушка Вера сказала, что её отец вступил в колхоз добровольно, но доказательств у неё не было. Её уволили. Она не могла найти работу нигде в городе, потому что была слишком известна. Им оставалось только уехать, и они не знали, куда. И тут вспомнили, что у моего деда была кузина неподалёку от Винницы, уважаемый зубной врач Дина, которая спасла его ещё ребёнком под белорусской Красной Слободой. Они продали недостроенный дом в Ташаузе и купили дом на окраине Винницы. Изгнание произошло за несколько месяцев до хрущёвской чистки на партийном съезде в 1956 году.
«Мне было далеко до школы, час ходу. Может, благодаря этому у меня и до сих пор хорошее здоровье», – перевожу я вздох моей матери на этот счёт. В Виннице она встретила своего будущего мужа, в школе, которую ей пришлось оставить в выпускной год, чтобы работать полный рабочий день со своим отцом на электростанции. После работы она посещала вечернюю школу. Но через некоторое время поняла, что должна вернуться в дневную, иначе ей не получить хороший аттестат и не поступить в хороший институт. Последние три месяца она провела в нормальной школе и закончила её с отличием. Вот отличная история: мои родители вместе с первого мгновения весны, с семнадцати лет – как в сказке, как в фильме про войну.
А отец после школы учился в Петербурге на инженера. Он больше никуда не мог поступить, кроме как в эту военно-морскую академию – его отец, герой Советского Союза, не задействовал свои контакты. Мать училась в Виннице на инженера, только другой специальности, хотя предпочла бы изучать языки, но и это было невозможно без связей. Во время заочных отношений они, как полагается, писали письма – для сугрева, да и на растопку пригодились. В двадцать с небольшим переехали в Севастополь, отца направили туда служить. Наконец-то вместе в одном городе, но это только видимость, отец уходил в море. Пока не совершил упомянутый геройский поступок, который следует поставить в один ряд с их фиктивным разводом. Потом и его перещеголяла эмиграция. Так разворачивается начало вокруг конца истории успеха. Историю их любви я извлеку на свет ещё не раз – чтоб не забыть, что такое бывает.
Однажды коллега, с которой моя мать работала в туннеле под холмом (там проходила кабельная сеть городской телефонной системы), спросила, какой национальности мой отец. Мать ответила, что не знает, это никогда её не интересовало. Я навострила уши, когда она вдруг заговорила об этом. Мы обыкновенные советские люди, ответила мать, и какое значение имеет остальное? Одна из её тёток была замужем за украинцем, вторая за белорусом, а её мать – за евреем, и так было всюду, куда ни глянь.
Однажды мать бронировала авиабилет для моей бабушки по отцу и обнаружила в её паспорте запись: «Национальность: еврейка». Она не преминула назвать своими именами все вещи и лица: что это было – странная случайность или стыд, если еврейство утаивалось друг от друга даже внутри одной семьи. Она приветствовала реабилитацию своей фамилии после нашей эмиграции: я предложила жить дальше под щитом её девичьей фамилии из соображений собственной защищённости при поступлении в гимназию в мерзком Марцане.
К тому клочку земли, который приобрели мои бабка с дедом, который никогда не будет принадлежать мне и которому сама я никогда не принадлежала, поскольку он был для меня принудительным огородом, принадлежит мой милый дедушка Миша, он же – Моисей. Назовём-ка его дед Моисей. Он был простой и добрый, он всегда был под рукой. Про него говорили, что он панически боится мышей. Однажды запрыгнул на стол, когда по полу прошмыгнула мышка. Персонаж из немого кино, без всякого актёрства. Мне было позволено в лучах заката перед домом причёсывать его поредевшую седину в непокорно-профессорский гребень. Он ничего не имел против. Мой хаотический брат тоже находил это забавным, как и дедушкин идиш – он попросил научить его нескольким фразам. Как раз вовремя, потому что вскоре Моисею пришлось ехать в Москву, там ему проперировали горло. Он вернулся с пластиковой трубкой в шее, из её хрипа уже невозможно было понять ни слова.
Дважды наш Моисей выжил под нацистами. Один раз, когда они подожгли его белорусскую деревню, включая сарай, куда согнали всех жителей, а второй раз – tete-a-tete. Перед своей операцией, когда мы целый вечер сообща подсчитывали стопку обесценившихся денег, чтобы понять, сколько у нас купонов (про «Монополию» мы тогда ничего не знали), он показал на своё покалеченное левое предплечье: в нём застряла пуля немецкого офицера. Так что в нём с тех пор водились инородные тела. И сигареты никогда не переводились, хотя бабушка прятала их в ванной и в кладовке, приказывая мне, чтоб я никому не выдавала тайники.
Я беспомощно оглядываюсь на тени прошлого, они мне ни о чём не говорят. Голоса далеко живущих родителей спрашивают по телефону, как у меня продвигаются дела (вера в прогресс – это идеологический атавизм?), мы общаемся регулярно и поддерживаем друг друга. Ни тогдашний прогресс, ни нынешний не говорят мне ничего, дайте ему растаять на языке. Не оставляет вкуса, не питает. Я и здесь не могу запитать настоящий сказ: я плохо пишу на немецком по-русски. Что есть, то есть. Когда я об этом забываю, то не прибегаю к кондому языка.