Он шел довольно долго. Или скорее полз. Наткнулся на ручей и стал пить. Вода мутная, грязная, как будто ржавая, мерзкая на вкус, он ясно видел раскуроченный труп выше по течению, но ему было все равно.
Несколько раз видел людей вдали и прятался от них в кустах. У него не было плана.
Контузия смазывала время, размывала минуты и часы, он не знал, сколько шел. Он помнил, что увидел впереди какие-то деревянные строения и направился к ним. Свинарники. Свиней там не было, их давно уже съели солдаты, и все же доски сохранили тепло, и он забрался внутрь и упал в стог сена.
Именно там он встретил мою бабушку.
(Она посмотрела на меня. Наверно, у меня было совсем безумное лицо, потому что она рассмеялась.)
– Да, у меня была такая же реакция, когда он впервые рассказал мне эту историю. Анна, моя бабушка, наткнулась на него через сутки, кажется. Он потерял много крови и просто лежал там без сознания. И Анна, ей было тогда двадцать лет, перетащила его в дом и обработала рану.
Это странно. Я имею в виду человеческую природу. На нем была немецкая форма, бабушка ненавидела нацистов, ее отец и брат погибли на фронте. И все же она помогла ему.
«Я хотела бросить его там, – говорила она потом, – хотела, чтобы он страдал. Чтобы умер от потери крови. Чтобы ему было больно. Я плюнула на него и вернулась домой. Мне было тошно, я не хотела к нему прикасаться. Но чем дольше я сидела в доме, на кухне, за столом, тем сильнее меня тошнило. Я прикидывала все «за» и «против». «Одно дело убить человека в бою, но совсем другое – бросить его умирать».
И в то же время другой, более сильный голос: «Да? А сколько людей, живых людей эти свиньи сожгли и уморили голодом? Сколько? Может быть, ему там самое место, в свинарнике?»
«Но я же видела его лицо! Он совсем молодой, лет восемнадцати максимум. Совсем юный. Откуда ты знаешь, почему он здесь? Как он здесь оказался? Ты видела его и оставила там. Ты видела его, а это значит, что теперь его будущее в твоих руках. Ты готова взять ответственность за его смерть?»
Она достала из тайника фотографию братьев, долго смотрела на нее.
«Если бы у него была совесть, он бы не надел эту форму и не оказался бы на оккупированной территории. Этому нет оправдания».
И тут же: «Брось, ты же знаешь себя, ты все равно не сможешь его оставить там. Ты даже тараканов никогда не давишь, тебе их жалко».
«Да, но он хуже таракана. Он убийца».
«Откуда ты знаешь?»
В этом внутреннем споре с самой собой она провела несколько часов. И сдалась. Втащила солдата на телегу и перевезла в дом. «Только попробуй оказаться подонком», – бормотала она, обрабатывая раны.
Она помогла ему. И в то же время она до смерти его боялась. Поэтому на ночь пристегнула его к койке ремнями. Больничная койка появилась в доме еще до войны. Анну мучили боли в спине, и врач посоветовал ей спать на твердой поверхности, и койка из вытрезвителя, где она тогда работала, пришлась как раз кстати. По работе ей часто приходилось иметь дело с буйными, и потому она умела намертво приковывать людей к кровати.
Он очнулся на следующее утро. В голове все плыло и гудело, словно с похмелья, он попытался пошевелиться, но не смог. Первая мысль: «Я в госпитале. Я парализован».
Лишь позже, когда пространство в голове и перед глазами обрело плотность и трехмерность, он понял, что прикован к койке кожаными ремнями.
«Я в плену. Меня будут пытать».
Он начал дергаться, но в колене стрельнула боль, и он завыл.
В комнату вошла Анна. Минуту или около того они испуганно смотрели друг на друга.
Она боялась его едва ли не сильнее, чем он ее.
Однажды в детстве она случайно заглянула в гараж как раз в тот момент, когда отец перерезал горло свинье. Этот звук – визг, крик боли, резко переходящий в гулкое хлюпанье, и струя темной, густой крови, льющейся в жестяной таз. Ее вырвало прямо там, в пороге. С тех пор она не ела мясо. Это было вынужденное вегетарианство – сам запах жареного мяса, шипение вырезки в масле на сковороде, все это у нее устойчиво ассоциировалось с гулким пузырящимся хлюпаньем вскрытой глотки, там, в сарае, в детстве.
Теперь же она испуганно смотрела на этого худощавого блондина, ремнями прикованного к койке.
«А что, если он садист? Что, если он участвовал в казнях и получал от этого удовольствие? А теперь ты спасла его. Что ты будешь с ним делать? Убьешь его? Ты не сможешь. Кого ты обманываешь? Ты не сможешь смотреть на его страдания? И что остается? Отдать его в руки солдатам?»
Пока она думала, он заговорил:
– Пожалуйста, не надо. Я всего лишь клерк. Я даже не офицер. Я переводил и переписывал документы. Я все расскажу. Не надо. – Он говорил на чистом русском языке. Она бы и не различила легкого акцента, если бы не видела его в форме.
– Ты… – Ей казалось, что она ослышалась. – Ты знаешь русский?
– Да. – Он щурился, стараясь сфокусировать взгляд на ее лице, но перед глазами все плыло. – Я переводчик. Перевожу документы.
– Ты нацист.
– Нет, нет, нет. – Он качал головой.
– Да. – Она отвернулась, ей казалось, что ее сейчас вырвет. – Ты был в нацистской форме.
– Меня забрали на фронт. Забрали. Я не успел сбежать, – бормотал он, голос его дрожал. – Я не выбирал. Не выбирал. – Потом поправился. – У меня не было выбора.
Она села на табуретку в углу комнаты и в отчаянии смотрела на него.
«Какая же я дура! Что я буду теперь делать с ним? Надо срочно сообщить о нем, срочно. Он переводил документы, это может быть полезно для фронта».
Она и сама уже толком не могла себе объяснить, зачем спасла ему жизнь: все прошлые аргументы теперь казались ей нелепыми.
И что теперь? Вот ты спасла его. Для чего? Как ты собираешься вытряхивать из него признание? Даже если он палач – особенно если он палач, – он не скажет тебе правду. Он сделает все, чтобы выжить. Как ты узнаешь, что он не лжет? А если он действительно всего лишь переводчик, как ты сможешь это проверить? И, допустим, ты освободишь его, но как ты можешь быть уверена, что он не воткнет тебе в спину ножницы или отвертку при первой же возможности?
– Я солдат рейха, это правда, но я не убивал. Я клянусь тебе (он врал; позже он признается ей, что убил двух пленных; его начальник, гаупштурмфюрер Ауэр заставлял всех новобранцев участвовать в казни, называл это «боевым крещением»). Моя мать русская. Я здесь не по своей воле. У меня не было выбора.
– Замолчи! Замолчи, слышишь?
– Выслушай меня.
– Нет! – Она подошла к койке и склонилась над ним (и только тут он смог разглядеть ее: темные волосы, тонкие черты лица, впавшие щеки; глаза кажутся огромными на худом, усохшем лице). – Я не хочу слушать. Заткнись!
Он часто дышал и смотрел на нее, не моргая.