В клубе Славку нарядили, вручили мешок с подарками. Возили Деда Мороза в красном халате и отстающей вате Гошка с Рудькой. Заезжали в разные избы, везде хозяин выставлял бутылку, хозяйка закуски, дети читали стишок, и Дед Мороз бодро хвалил и вручал подарок. А хозяин наливал водки и говорил: «Ну давай, Дедка!» – а бабка добавляла с дивана: «Ну и слава богу. И дай бог здоровья».
Заехали к Фоме, и было забавно: вот Фома сидит, ему охота с Гошкой про тайгу поговорить, оба рады друг другу, но каждый при деле, один при семье, другой при Деде Морозе, поэтому молчат, бычатся, и от этого обоим еще смешней.
Кто-то из ребятни закручивал фонариком кота на диване, постепенно подводил к краю, так что пьяный кот падал на пол. Хмелеющий с каждой рюмкой Дед Мороз потел под шубой, борода висела как-то совсем отдельно, и несолидно блестели глаза из-под пышных бровей, но младшие ребятишки смотрели, притихнув и веря.
Последней была бедная избенка Витьки Прокопьева, бичеватого мужичка, работавшего в кочегарке. Ввалились. «Милости просим, проходите!» Бах! – и бутылка на столе. «Ну расскажи Деду-Морозу стихотворение!» Старший забасил: «Сказы-ка дядя, ведь недалом Москва, спаленная позалом, фланцузу отдана была»… Потом младший, потом девчонка.
– Ну, молодцы какие!
– Ну, давай, дедка, издалека ты к нам пришел, и правильно сделал! Гошка с Рудькой вышли на улицу, покурить и погреть «буран», а тут и Дед Мороз выполз, увалили его в сани и привезли в клуб к бабам.
– А это че такое? Че за поклажа? – удивилась нарядная, с накрашенными до кошачьей выразительности глазами, Людка Лапченко и вытащила из мешка три забытые подарка. Оседлали «буран», понеслись, снова громко стучали, снова появилась на чистом столе бутылка и закуски, снова приветливо улыбались хозяева, снова старший читал: «Сказы-ка, дядя»… Дед Мороз вручил подарки. Хозяева так ничего и не сказали, не возмутились, только благодушно замахали: «Ерунда, парни! Давайте еще по стопке!»
Потом поехали к Рудьке, там встретили Новый год и в клуб поехали уже очень «хорошие». В клубе грохотала вовсю музыка, надрывались, хрипя, колонки, и какой только парфюмерией ни пахло. Накрашенные глаза, яркие губы преображали женщин до полной неузнаваемости, одна Валентина сияла строго и сдержанно. Гошка, одетый в стальной костюм и оленьи унтайки, подошел, спросил: «Можно вас?» И она ответила вызывающе и бессильно одновременно: «Можно».
У нее были ошарашивающе голые руки, шея. В вырезе темной кофты виднелась ложбинка и на ее полном боку знакомая родинка, но больше всего манили глаза, родные, радостные и непредсказуемые. Тут вдруг ввалились мужики во главе с Фомой, все смешалось. Мужики звали с собой, Гошка, кивнув на Валентину, развел руками, и кто выпучил глаза, кто сделал какую другую понимающую рожу, а в общем, пожелали «ни пуха ни пера», обещали ждать до утра и, бакланя, увалили.
В клубе еще пили, и он крутил Валентину в танце, плел что-то бестолковое и веселое, потом наклонился к уху:
– Вальча, пойдешь ко мне?
– А шампанское будет? – прищурилась Валентина.
– Все будет, только обожди меня здесь полчасика, ага?» – И, одевшись, вышел к «бурану». В клуб ввалились с морозу накурившиеся мужики. Валя спросила их, где Гоша: «В Индыгино поехал, к Светке за шампанским».
Мороз уже валил к пятидесяти, и при свете звезд особенно светлыми и одушевленными казались яры коренного берега. Гошка мчался через протоку по каменной накатанной дороге, по метровой снежной полосе, рифлено иссеченной гусеницами. Ослепительно-бело сияя в луче фары, она неслась по капот, пел мотор и на душе тоже все пело – скинутым напряжением, седыми картинами таежных недель и Валькиными блестящими глазами. Неслись вешки – воткнутые талиновые ветки, в одном месте кто-то ступил в сторону и чернела в следах прибывающая вода. Вот кочка, на которой днем Славка подлетел, грохнув лыжей, вот место, где их скинуло, и уходит в сторону боковая грань дороги, утопая в воде, а вот и взвоз, и Индыгино.
У Светки вовсю горел свет. Гошка ввалился, думая быстро взять бутылку и рвануть назад, но не тут-то было. Его с криками «Гошенька! Моя хорошая! Нет и нет! Даже не думай! По стопочке, моя – не обижай! Штрафака ему!» раздели, усадили за стол. Женщины пили вино, а мужики – кто разведенный брусникой спирт, кто водку, а кто необыкновенно «дерзкую», по словам хозяина, самогонку. Гошку усадили у самой печи, в жаре он заклевал носом, но выпил несколько увесистых стопарей самогонки, поковырял салат и засобирался: надо было дергать – пока «буран» не замерз, хотелось вскочить за руль, выбить хмель морозным ветром, чтоб осталось силы и на Вальку, и на товарищей. Его не пускали, несколько раз повторялся «посошок», Гошка решительно поднимался, его усаживали, прятали рукавицы, но в конце концов он вырвался, чувствуя, что иначе рухнет. Шампанское сунул под сиденье. Завел, резво понесся под гору, но если по пути сюда он был в каком-то опьяняющем единстве со своим снегоходом, то теперь появилось ватное запаздывание в рулеже, и перед глазами все сильнее смазывалась и разъезжалась белая стрела дороги. Он злился, досадовал на себя, на неуклюжий руль и еще наддал, чтобы наполниться холодом, выдуть постылую тяжесть. Об испорченном участке он вспомнил, оказавшись в метре. На скорости шестьдесят километров в час его понесло по Славкиному скосу.
Чавкая унтайками в парящем месиве, шатаясь, потирая ушибленную ногу, он с пятой попытки перевернул «буран» «на ноги», завел, стал с досады газовать, сжег лампочку от фары, пытался раскачать «буран», вымок, выдохся до полного изнеможения и, дыша, как паровоз, присел на сиденье. Он был в таком состоянии, что дойти пешком казалось непосильным делом, и в помутившейся голове упрямо стояло: «вытащить “буран” и все-таки домчаться победителем». Голова клонилась, и как раз в этот момент навалилась, догнала «дерзкая» самогонка, и он сладко закимарил и замерз бы насмерть, если бы минут через десять навстречу ему со стороны Захребетного не замелькала фара.
Валька, почуяв неладное, заметив с улицы резко погасший посреди протоки свет, попыталась сгоношить остатки мужиков в клубе, но те, уже лыка не вязали и бормотали: «Кто? Гошка? Гошку хрен победишь! Утухни, женщина!» Плюнув, она побежала до Генки, но там открыла недовольная заспанная жена: компания куда-то ушла. Рванула домой, кое-как завела «тундру», вылив на цилиндр полчайника кипятку, подцепила нарту и долго грела двигатель.
Неслась с горы, ледяной ветер врезался под фуфайку, а она летела, свежая, морозная, чуть дышащая перегарчиком. Остановившись возле Гошки, развернула за лыжи «тундру» и принялась, плача и матерясь, тормошить Гошку, кое-как перетащила его в нарту, не в такт шевелящегося и бубнящего. Через пять минут Гошка сидел, покачиваясь на лавке у себя дома, а Валька, некрасиво, как мужик, сморщившись, стягивала с него смерзшиеся унтайки, растирала побелевшие пальцы, а он бормотал: «Фомка, хрен ты угадал… Чтоб вот так вот… и в нарту, как кулек»…
Наутро гремел под окном Фомкин «буран», Гоша лицом вперед сидел на коленях в санях и, наклонясь туловищем, ждал рывка, пока Фома возился с газом, включая скорость, – они собрались за «бураном». Фома все включал скорость, но не удавалось уменьшить газ, и та не включалась, только шестеренка трещала, как расческа, и Гошка сидел, напряженно и неестественно наклонившись вперед, и вся картина застыла, будто поддавшись какому-то морозному наваждению, и Валентине вдруг на секунду захотелось, чтобы все и по правде замерло навсегда, чтоб Фома возился с газом, Гошка ждал рывка саней, а она ждала их через полчаса обратно – с водкой и шаньгами на столе, со счастьем и покоем в глазах.