Настроение было напрочь срублено и Тониными планами, и разговором с Валентиной Игнатьевной, которая, сама того не желая, работала на реформацию русской жизни, впервые на его веку столь тотальную, несмотря на всю постепенность, которая как раз и говорила о серьезности происходящего. Когда огромный и родной мир вдруг оказывается неспособным отловить угрозу, потому что его ячея слишком крупна и не рассчитана на столь мелкоячеистого, вернее, мелкотелого, всепроникающего противника. И главным ощущением было, что Россия – не живущая единым духом страна, а сборище разных по мировоззрению людей, которые, конечно же, объединятся в случае чего, чтобы защитить кровное, но разница между которыми и тобой состоит в том, что для тебя это «в случае чего» давно уже наступило.
Сережа попробовал помолиться, но вопреки поверхностному мнению, что чем дальше, тем легче веровать, дальше было как раз труднее, и вставала нужда в совместной молитве. Храма в поселке не было, хотя о строительстве поговаривали. В таких краях храмы особого стоят. Над малонаселенными районами северо-востока России, где звездному ясному небу под стать тончайшая зыбь облаков, где все, что есть на земле теплого, вмиг выстывает и уносится ввысь, и молитва возносится беспреградно крепнущей струйкой. И нигде людские чаяния не обнажены так разверстому небу.
Конечно же, Сережа не походил на тех, кого можно сбить с пути, но страдания вправду были велики. И как он в городе ждал, что отпустит душу по приезде в деревню, так теперь ждал снега, чтобы отпустило на озере, куда он уже стремился, как к последнему спасению. Но стояло тепло, накрапывало, и умиротворяющие звуки капели звучали кощунством.
В пятницу снова заволокло небо, но уже по-зимнему с северо-запада, и пошел несильный снег, переставший к утру, но вернувший черно-белое равновесье округе и знакомую оторочку траве и репейникам. И было удивительно и знаменательно, что это день преставления Сережиного святого, Сергия Радонежского.
Сережа встал затемно. В окно виднелись репейники и рябинка с крупнозернистым снегом на пучках ягоды. Даль чуть приподнялась, но облака продолжали двигаться с северо-запада, изредка открывая нежное оконце с рассветной, туманной еще, рыжинкой.
Сережа подошел к собачьей будке забрать кастрюльку. Она лежала перевернутая, и он увидел в этом нечто смешное и умилительное, будто пес поел и перевернул посуду, как делают люди, показывая, что наелись. Идти до озера надо было километров шесть по тропе. Храбрый, понимая Сережины сборы, то дрожал от нетерпения, то носился из стороны в сторону: на снегу, как от шершавого огромного дворника, лежал веерный цепной след. Но едва Сергей отпустил кобеля, тот удрал на другой край поселка, откуда доносились звуки собачьего фестиваля. Сережа был уверен, что, видя ружье, Храбрый побежит рядом, и не сообразил, что собаку и в тайгу надо выводить на привязке. Это и расстроило, и рассердило.
Останавливаясь и прислушиваясь, Сережа долго шел по тропе среди припорошенных кочек, надеясь, что Храбрый одумается и догонит. «Собаки залаяли, а я уже тут!» – почему-то вспомнилась Вовина прибаутка, успокоила и, как часто бывает в лесу, привязалась на целый день. О чем он думал? Да как-то обо всем сразу и отрывками – настолько был полон надежды и волнения. Озеро открылось белым просветом среди лиловатых пихтовых стволов, стянутых морщинистыми кольцами. На одном виднелись следы медвежьих когтей, гнутые глазки-веретенца, уже почерневшие и чуть поведенные временем. Под заживляющей силой коры раскосые глаза заплывали, нарастая веками. Вдоль озера шел тес, по которому Сережа вышел к избушке. Она была маленькая, но из очень толстых елок, распущенных повдоль, ошкуреных, гладко-бокастых и будто накачанных до какой-то предельной круглоты-туготы. Так бывает, когда строят весной, и шкуру лоскутами сдирают с блестящего соком древесного бока. Бревно не приходится тесать, и на нем нет следов топора. Дерево было уже не ново-желтое, а на переходе к серому. И то, что Сережа стал свидетелем этого перехода, казалось особо дорогим, будто его подпустили к тайне времени еще на годовое кольцо ближе.
Дверные доски, потолок, пол – все пиленное бензопилой, со следами цепи, выпуклыми веерками… Такие же следы покрывали внутренние плоскости стен – в отличие от наружных, свеже-желтые и шершавые. Стол был из колотых жилистых плах, желточно-рыжих и наливавших теплой рыжиной всю избушку. На двери висела записка: «Дармоеды, дрова не жгите». Медведь в избушке не был. Ветка торчала из-под крыши. Сережа первым делом спустил ее на землю и, когда задел ею о столб навеса, гулко и двузвучно отдалась и в себе, и в объеме двускатной крыши.
Ветка лежала перед ним. Тонкостенная, с веретенно острыми кормой и носом. Внутри на сухом пепельном дереве скульптурно костенели следы от тесла – мелкая волна не то будто от ложки, не то от сохачьих зубов, как на лежащей в тайге осине.
Пока грелся чай, Сергей с интересом и симпатией осматривал избушку: стены, полки с журналами, толстое стекло с паутиной в углу и сухой мухой, комариную мазь на столе, похожую на заварку, серую массу мертвых комаров на подоконнике.
Разгоряченный жаром печки, подразомлевший, он вышел на улицу в окруженье гладких и кожистых пихтовых стволов, ощеренных сухими и игольно выгнутыми сучками. Когда, выходя, толкнул дверь, картина в дверном проеме дрогнула от горячего воздуха, став еще прекрасней, притягательней. И оплавленным стеклом пролилась в душу, забирая, как хмелем, только чище, родниковей. Сережа даже хотел дотопить дело коньячком из плоской бутылочки, но сдержался и отставил на потом.
Он думал, что пережитое за последние недели убьет в нем способность к внутреннему ладу, который дарит тайга, но едва вступил на заснеженную тропинку, все прошло, и остались только волнение и смысл. К берегу вел припудренный снегом кочкарник, но не моховой, как в тайге, а травяной, в повядших волосах-стилетах, и Сережа тащил ветку меж светло-русых спящих голов, с которых сухо слетал снежок и которые были очень высокими и шатко клонились, если на них наступить. Перевернутая дюралька лежала белой спиной к небу.
Сергей готовился к этому дню со всей дотошностью. У него был специально сшитый суконный костюм, и от сукна еще шел масляный запах станка. Сережа очень любил кожу, сыромятные и юфтевые ремешки, которыми все увязывал. На поясе висел нож в рыжих кожаных ножнах с теснением – сидящий глухарь и ла́баз на трех соснах. Сухое нутро ветки так всему этому шло, и от взаимосвязи, круговой поруки любимого он умилился и в один момент почувствовал, как почти навернулись слезы.
Вдали раздался собачий лай. «Собаки залаяли, я уже тут!» – мелькнуло радостно в голове, но по низкому голосу он понял, что это не Храбрый. Чуть подпортилось настроение – нарушилось чувство обостренного одиночества, настолько гулкого, что свидетель, как трещина. Он снова попытался сосредоточиться на ветке, а потом и лай прекратился.
Озеро оказалось очень длинным и нешироким, метров сто самое большое. Ледяной припаек у берега был совсем узким. Рядом в водяной глубине темно виднелся звездообразный выворотень. Под той стороной припаек, наоборот, ширился, и в нем торчал во льду плот, на котором Мотя караулил уток, и еще какой-то вмороженный серый предмет. Сережа поставил ветку на воду и, надавив рукой на ней дно, почувствовал, как упруго выдавливает лодку вода.