Бетонная дорога ритмично шуршит под колесами: раз-два-три, раз-два-три – и я нервно подыгрываю этому ритму тремя пальцами правой руки, словно на пианино. Музыкант из меня никакой. Перед тем как от меня отказаться – думаю, это был первый случай в истории преподавания музыки, – мой учитель сказал папе, что мне «не хватает дисциплины». Но музыка мне до сих пор нравится, особенно ритм. Ритм – это система, а система вносит в мир порядок. Я часто ловлю себя на том, что выстукиваю ритмы, когда нервничаю или сомневаюсь.
На шумной Бэкон-стрит прислоняюсь к пассажирской двери, прижимая к себе коробку с надписью «ВСЕ ДЛЯ КУХНИ», в которой почти наверняка лежат зимняя одежда и собачий корм. Прикрываю глаза рукой от августовского солнца и пытаюсь как следует рассмотреть двухсотлетний дом, стоящий напротив. Забавно: в детстве все видится громадным, но, когда возвращаешься в те же места, став старше, понимаешь, насколько же все вокруг меньше, чем тебе тогда казалось, и каким же крошечным ты тогда был. Но наш дом, который сначала был маминым, а до этого – бабушкиным, как был, так и остался гигантским. Странно, что в детстве я ухитрялась в нем не заблудиться.
– Нет, ты терялась, и не раз, – рассказывает папа с крыльца, после того как я делюсь с ним своими мыслями. – Но мы тогда подключали к поиску Джерри – он тебя всегда находил.
Джерри, развалившись на заднем сиденье и, по своему обыкновению, апатично положив голову на сиденье, смотрит на меня сквозь окно.
– В юности ты был поэнергичнее, судя по всему, – говорю я ему, подняв бровь.
Дом пятиэтажный, из красного кирпича; ставни и входная дверь выкрашены блестящей черной краской, как и у большинства других построек на улице. Дома стоят в одну линию и напоминают мне группку девочек из моей старой школы – они все носили одинаковые солнечные очки. Интересно, а какую часть квартала займет этот дом, если его положить набок?
– И это все наше? – спрашиваю я.
– Угу, – бормочет папа и наконец открывает входную дверь, держа один из наших чемоданов под мышкой. – Нэн умерла. А поскольку у твоей мамы нет ни братьев, ни сестер, теперь дом наш. – Он старается говорить беспечно, упомянуть о маме без горечи. Но не так-то легко вернуться в дом, где мы жили все вместе, пока она не уехала в Африку, откуда так и не вернулась.
Я захожу в круглую прихожую кроваво-красного цвета и поднимаю глаза на блестящие деревянные перила винтовой лестницы, которая кажется бесконечной. В доме стоит запах старости. Не то чтобы он ужасен – пахнет обычной пылью, будто весь дом – это коробка со старинными вещицами, пролежавшими в подвале слишком долго.
Папа проводит мне экскурсию по столовой на первом этаже, украшенной картинами и тяжелыми канделябрами, оттуда мы идем на кухню, небольшую, но просторную, будто созданную специально для того, чтобы готовить на ней кулинарные шедевры для застолий. В памяти вспыхивают разные мелочи: как мы с Нэн – так звали мою бабушку – ели профитроли за столом, как я лежала в гостиной на втором этаже под роялем, пока один из гостей на нем играл, развлекая собравшихся; вспоминаю мышиную норку, в которой я по ночам прятала мармеладки, которые к утру неизбежно исчезали, пока мой секрет не раскрыли и нору не заделали. Все эти комнаты – не для современной семьи. Их слишком много. А нас теперь только двое. Ладно, двое с половиной.
В итоге мы оказались на четвертом этаже, в угловой комнате с темно-синими парчовыми шторами и светло-сиреневыми стенами.
– По-моему, тебе эта комната подходит больше всех, – папа переминается с ноги на ногу, подбирая правильные слова. – Здесь жила твоя мама, когда была в твоем возрасте. Эта комната немного «повзрослее» твоей нью-йоркской.
Я осматриваюсь, внимательно разглядываю кровать с балдахином, фотографии далеких мест, камин с вычурными украшениями, заставленный маленькими серебристыми коробочками и сувенирами в форме бегемотов и жирафов. Сейчас мама живет на Мадагаскаре в исследовательском лагере, в окружении настоящих бегемотов и жирафов.
– Ладно, – говорю я.
– Ты согласна тут жить? – спрашивает папа.
– Ну да… – неуверенно протягиваю я.
– Отлично! – восклицает папа и тут же исчезает: он возвращается к машине, чтобы продолжить непростое дело – выгрузку наших жизней.
Я вытаскиваю из грузовика, как кажется, миллионную по счету коробку; все это время Джерри ходит за мной до дома и обратно и смотрит. Говорят, что большинство собак не поддерживают зрительный контакт – из уважения, чтобы показать, что они признают в вас вожака стаи. Джерри же всегда смотрит мне прямо в глаза. Что бы это значило?
В прихожей мой взгляд падает на большой конверт из коричневой бумаги, он лежит на столе в холле. На нем бабушкиными каракулями написано мое имя.
– Я нашел это в гостиной Нэн, – говорит папа.
Поднимаю глаза и вижу, что папа стоит на середине лестницы, с трудом удерживая коробку с надписью «КНИГИ ЭЛИС».
– Кто знает, что там. Она же ничего не выбрасывала. Называла это аккуратностью, а я – одержимостью. Только загляни к ней в шкаф. Если я верно помню, там все развешано по цветам.
Рассматриваю конверт, ощущая неловкость и странное облегчение. Вот он, первый знак, что я должна быть здесь. Осторожно вытряхиваю содержимое конверта на мраморную поверхность стола. Из конверта выпадают несколько открыток, напечатанных на тонком коричневом картоне. Беру одну в руки. На одной стороне вижу простой рисунок – три воздушных шара парят в небе. На другой стороне жирным шрифтом написано:
С ДНЕМ РОЖДЕНИЯ, ЭЛИС!
ОТ ГУСТАВА Л. ПЕТЕРМАНА И ВСЕХ ТВОИХ ДРУЗЕЙ ИЗ ЦЕНТРА ИЗУЧЕНИЯ СНА (ЦИС)
Хмурюсь, бросаю открытку, беру следующую. На ней написано ровно то же самое. И на следующей. На всех девяти открытках с одной стороны – воздушные шары, а с другой – одинаковые странные поздравления с днем рождения. Присматриваюсь к штампам – оказывается, с тех пор как я уехала, каждый год в день моего рождения мне приходило по открытке. Я думаю о тех открытках, которые в Нью-Йорке присылал мой стоматолог, чтобы напомнить о приеме, – на них был нарисован улыбающийся зуб с макияжем. И где он вообще видел зубы в румянах?
В самом низу стопки нахожу записку на бледно-бирюзовой бумаге, приятной на ощупь.
Дорогая Элис.
Кто знает, пригодятся ли они тебе, но выбросить я их не смогла.
С любовью, Нэн
Улыбаюсь и киваю. В этом вся Нэн. Простая, изысканная, деловая. По крайней мере, в письмах, по которым я ее и помню. Папа не хотел возвращаться в Бостон после нашего переезда – всегда находил какие-нибудь отговорки. Несколько раз мы с Нэн виделись, когда она устраивала паломничество в Нью-Йорк, чтобы посмотреть постановку на Бродвее или выставку в музее Гуггенхайма. У нее всегда была идеальная прическа, све-жевыглаженная одежда. Интересно, с возрастом все обретают умение поддерживать идеальный порядок, или я и в восемьдесят лет буду носить свитера с дырками в рукавах размером с палец?