– И потом, – добавил он, – ты же видишь, как ему нравится быть со своими внуками, разве нет?
Жонас отвернулся к окну, уставившись на светящиеся столбики на обочине шоссе, убегавшие назад сквозь его отражение. Ему-то как раз и было невыносимо находиться в одной комнате с Арманом и детьми Альбена и Фанни. Ничто не казалось ему фальшивее, чем знаки внимания, ласки, нежные слова, которые он расточал им тогда. От вида малышей, кидающихся на шею деду, его тошнило. Арман не мог быть для них тем, кем так и не сумел стать для своих собственных детей, и у Жонаса было чувство, что он играет гротескную роль, к тому же играет плохо.
В первый раз, когда он переспал с Хишамом, Жонас был в Тулузе, на берегах Гаронны, через несколько месяцев после смерти Фабриса. Стояло лучезарное лето, совершенно несовместимое с мыслью о смерти, и, однако же, под этим струящимся солнцем его опустили в могилу в тени кипарисов и раскидистых дубов, в запахах теплой листвы и жирной земли. Хишам взял его на заднем сиденье своей машины. Голова Жонаса билась о ручку дверцы в ритме движений его чресл, он познавал его естество, большой, обрезанный орган, в точности такой, каким он его себе представлял, пытаясь угадать под халатом интерна, и, стало быть, отвечавший желанию, которое он тогда испытал и тотчас подавил. Жонас открывал глаза, смотрел сквозь стекло в пламенеющее небо и видел, как вырисовывается прозрачное лицо Фабриса в этих слепящих оттенках; это лицо, которое он покрывал своими ладонями и губами, когда оно между его пальцами уже начинало оседать и таять. То был момент сладостной нежности, каждое движение Хишама омывало его изболевшуюся душу, прорывало кисту страдания, притаившуюся где-то в животе. Жонас вспомнил об этом утром в день ужина и не решился помастурбировать, пока Хишам не вышел из ванной. Его плоть он знал теперь так близко, что порой она казалась ему частью его самого, и он как будто предавался, когда они занимались любовью, своего рода онанизму. Их удовольствия были уже неразделимы. Жонас махнул рукой, решив проигнорировать возбуждение своего члена.
Когда-то, детьми, покидая Сет, они бродили вдоль железнодорожных путей и добирались до заболоченных пространств на берегах озера. Свои дни скитаний они проводили среди этих пейзажей, где земля и море вступали в битву, оспаривая друг у друга границы. Грязь и ил смешивались там с песком, вода возникала где угодно, вздымались камыши. Там они познавали свободу и были в этих краях маленькими зверьками, ведомыми инстинктом наслаждения и удовольствий. Жонас помнил эти ощущения, это чувственное пробуждение миру; он думал о них в то утро перед ужином. Розовые фламинго собирались там в стаи на озерах, и он нашел песчаную косу, поросшую камышом. Ему удавалось потихоньку проползти на коленях в середину этой водной глади и колонии пламенеющих птиц. Жонас испытывал потребность мастурбировать на этом островке, это был властный зов, не дававший ему покоя за много часов, иногда долгих дней, когда, на неделе, он ходил в школу, и приходилось ждать освободительной субботы. И тогда он отправлялся туда с единственным проводником – своей неодолимой тягой. Жонас удалялся от города с пылающими щеками, желание распаляла память об острове и камышах, которые гнулись под ним, когда он на них ложился. Часто страх быть застигнутым или тяжесть чего-то, смутно ассоциировавшегося с грехом – по крайней мере, сознание предосудительного поступка, – сдавливали ему мочевой пузырь, вынуждая задержаться, чтобы помочиться в канаву или на бурый пень. Наконец, когда перед ним открывались болото и стая фламинго, он замедлял шаг и задерживал дыхание. Случалось, их там не было; жестокое разочарование заставляло его тогда повернуть назад. Но обычно птицы его не подводили – Жонас так ждал минуты своего удовольствия, что ему казалось, будто фламинго непостижимым образом тоже надеялись, – и он находил их там десятками, переступавших длинными ногами, вытягивающих неподражаемые шеи за рыбой. Подходя к косе, он пригибался, потом опускался на колени, предварительно закатав штанины, чтобы мать ничего не заподозрила, – хотя что она могла заподозрить? Он предпочитал ободранные коленки, исцарапанные о камешки и песок, следам грязи на одежде, которые наверняка навлекли бы на его голову громы и молнии от Армана. Жонас продвигался осторожно, упорно, не сводя глаз с фламинго и оконечности островка. Обычно ему удавалось выбраться на него, не спугнув стаю. Его эскапады были достаточно регулярны, чтобы образовалось гнездышко там, где он по обыкновению ложился. Когда школа или какие-то другие занятия долго мешали ему прийти, приходилось иногда пригибать новые побеги, с бесконечным терпением, чтобы камыши не сломались и птицы не улетели. Зимой, разумеется, он почти естественным образом забывал о том, что стало одним из ритуалов его детства, и весной ему приходилось заново обживать свое ложе, на котором растительность вступала в свои права. Жонас лежал на бледной траве и влажных камышах. Запах воды и зелени окутывал его, ил и тина морщились вокруг, как толстое джутовое полотно, черные водоросли ореолом окружали голову. Сквозь стебли он мог, повернув голову, разглядеть медленный танец фламинго. Если ложился на спину, видел линялую синеву неба, располосованную полетами чаек и белыми следами от самолетов. Жонас задирал майку и снимал штаны. Удовольствие, ощущая солнце на своем животе, сжимая член в этой колыбели девственной природы, одновременно равнодушной и потворствующей его гедонизму, он испытывал несказанное. Он еще не достиг половой зрелости и не мог эякулировать, но, как ему казалось, часами – на самом деле эти промежутки времени были куда короче, – трогал и тискал себя на островке среди розовых фламинго.
Однажды Жонас повел туда своего приятеля, решив, что может доверить ему эту тайну. На год старше его, Оливье был выше и худее, и Жонасу нравились голубоватая белизна его кожи, очертания верхней губы, словно подернутой серым от тени носа. Когда летом они раздевались на пляже, он глаз не сводил с этого мальчишки с его завораживающим телом. Это был еще ребенок, но уже на пути к переменам, которые Жонас видел, но не мог умом принять, что вскоре они коснутся и его. Он был для него одним из своих, его подобием, ребенком мужского пола, но также и сублимацией их естества. Голос его начал ломаться, под мышками пробивался пушок: детство уходило. В Оливье назревала скрытая трагедия, ее видели все ребята их компании, и Жонаса она вела прямиком к нему. Ломка в этом теле предполагала мысль о неминуемой смерти; время накладывало свой отпечаток и делало его тем самым еще более желанным. Он был бесценен и загадочен, такими бывают для детей вещи, обреченные на исчезновение. Когда Жонас и Оливье добрались до конца косы, на островок, Жонас разделся, чтобы предаться своим ласкам, уверенный, что Оливье сделает то же самое. Мальчик сначала посмотрел на него с интересом, потом скорчил презрительную гримасу и вскочил, взметнув вокруг них тучу фламинго, наполнившую небо шелестом крыльев. Оливье повернулся к нему спиной и на рысях убежал, оставив Жонаса осознавать нестыковку между этой интимностью, этим желанием, которому он предавался в простоте душевной, и презрением к ним его товарища. Никогда раньше он не задавался вопросом, нормальна ли его тяга к Оливье. Он трогал себя иногда, думая о нем, потом, шире, о любом другом мальчике, рожденном его воображением. Он не испытывал стыда ни за сексуальность своего жеста, ни за его предмет, и ему казалось естественным поделиться желанием своего тела с Оливье. Жонас поспешно оделся.