Назавтра Луиза пришла раньше обычного и, едва переступив порог, поняла, что он опять взялся за свое. Запах ударил ей в нос в дверях, и она поспешно вошла в комнату, уверенная, что увидит, по обыкновению, простыни в экскрементах. Зрелище превзошло ее ожидания: поносной жижей были покрыты стены и занавески. Как только он ухитрился встать с кровати, чтобы добраться до каждого уголка комнаты, когда им приходилось вдвоем высаживать его на горшок, если он снисходил предупредить их о своем желании. Следы рук не оставляли никаких сомнений в намерениях старика, и сам он был перепачкан от колен до торса. Полового органа и волос на лобке не было видно под темной коркой. Памперс лежал на полу, разорванный. Клочья тяжело закружились, залетая под кровать, когда Луиза распахнула створки окна. Зажав рукой рот, она бросилась вон из дома, чтобы отдышаться. Когда она вернулась, старик смотрел на нее с кровати. Он ликовал.
Она позвонила Анне, та тотчас прибежала. Все утро они оттирали стены, а старик вдоволь попотчевал их ругательствами.
– Mangia! Mangia! Scopami il culo!
[9] – кричал он Анне, когда та подтирала ему зад.
А потом державшейся поодаль Луизе:
– А ты, толстуха, нравится тебе это, а, поглазеть охота?
Он указывал на свой дряблый член, лежавший на пеленке между тощих ляжек. Тут Анна, до сих пор хранившая молчание, невзирая на брань, схватила старика за шиворот, приподняла с подушки, а другой рукой взяла ночной горшок, стоявший на стуле у кровати, и сунула ему под нос:
– Non sono la tua serva, vecchio. Appena caghi nelle tue lenzuola, giuro che ti faccio bere ‘sto secchio fino all’ultima goccia
[10].
Старик устремил на нее потрясенный взгляд. Анна не опускала глаз, пока он не отвернулся, потом поставила горшок на стул и отпустила ночную рубашку. Дед тяжело повалился на кровать и вытянулся, мелко подрагивая. Они выбились из сил, отчищая комнату, после чего сожгли целую пачку «Армянской бумаги»
[11], которую нашли в ящике комода. Когда они наконец вышли на воздух, было уже за полдень, и дом благоухал, как индуистский храм.
Анна сунула руку в карман фартука и достала пачку «Житан».
– Смотри, что я стянула в гостиной.
Ни одна из них не курила, но они смотрели на синюю пачку как на запретный плод. От них разило жавелем, волосы липли ко лбу и вискам, под мышками и на спине выступили пятна пота. Анна поднесла сигарету к губам и зажгла. От первой же затяжки обе раскашлялись как туберкулезницы.
– Что ты сказала старику? – спросила Луиза, осмелев от собственного вида с окурком в пальцах.
– Я сказала, что мы ему не служанки и что, если он будет продолжать срать под себя, я заставлю его выхлебать из горшка до последней капли.
Луиза оглянулась на окно спальни с полузакрытыми ставнями.
– Ох, правда?
– Ей-богу, la ultima goccia!
[12]
Они помолчали, докуривая сигареты, не обращая внимания на головную боль, потом Луиза прыснула, и обеих разобрал неудержимый смех. Они так хохотали, что едва держались на ногах, валились друг на друга, утирали фартуками слезы и хлопали себя по толстым ляжкам. Животы болели, они сгибались пополам, упираясь руками в колени, на краю тротуара, не обращая внимания на косые взгляды прохожих.
После смерти Анны несколько лет спустя, на паперти церкви, где ее отпевали, именно этот момент вспомнит Луиза, вновь увидит их, хохочущих и обнимающихся на улице, и убежит, и спрячется за домом священника, где посмеется вволю, так, как никогда больше ей смеяться не доведется.
Луиза вспомнила об этом на рынке, и улыбка тронула ее губы. Свекор с тех пор справлял свои надобности только в фаянсовый ночной горшок, но Луиза и Анна поняли, с каким человеком выросли их мужья, хотя ни один из них никогда об этом и словом не обмолвился. Луиза пыталась поговорить с Арманом, чтобы тот урезонил отца. Однажды вечером, придя без сил, она расплакалась и взмолилась:
– Я не могу больше, не могу, понимаешь? Скажи ему хоть ты, чтобы сделал усилие, доктор говорит, что он все может.
– Да что, черт побери, ты хочешь, чтобы я ему сказал, Луиза? – ответил он с яростью, какой она за ним еще не знала. – Ты что, не умеешь подтирать зад? Совсем ни на что не годишься? Хочешь, чтобы я это делал, да? Поверь мне, не тот это человек, от которого можно чего-то требовать. Ухаживай за ним, как если бы он был твоим отцом, это все, о чем я тебя прошу. Не спорь.
Иногда он добавлял: «Я знаю, как это нелегко» или «Мне ли не знать, какой он, старый мерзавец», и ей приходилось довольствоваться этим участием.
Старец угас, когда левые получили большинство на муниципальных выборах, и Луиза решила, что это избавление. Эта смерть освободила ее, но вскоре она поняла, насколько самим своим отсутствием и прошлым, так и оставшимся для нее навсегда тайной, старик довлел над жизнью Армана. Потерять отца, которого он наверняка ненавидел, значило потерять костяк своей жизни, невероятное бремя запретов, на которых он сумел себя построить. Она снова видела, как он за приоткрытой дверью заставляет их сына поцеловать это тело, знакомое ей теперь до самых интимных подробностей. Когда Альбен вышел из комнаты, моча расплывалась у него на штанине и хлюпала в ботинке. Она отчитала его и переодела – грубо, нетерпеливо, сменив бархатные брючки на слишком большие шорты, принадлежавшие старику, в которых Альбен выглядел смешно. В следующие годы, однако, мальчик сблизился с отцом и никогда не держал на него зла за властный характер, да и за отлучки, в то время как Жонас и Фанни, похоже, от них страдали.
* * *
Луиза ждала прихода дочери и решила с ней поговорить. Ей была дорога эта возможность побеседовать «между нами, девочками» до ужина. На обратном пути она шла, убаюканная своим мерным шагом, покачиванием бумажных пакетов у бедра. На площади Леона Блюма она присела, поставив покупки рядом. Посмотрела на голубей, расхаживавших у ее ног. Часы на церкви Святого Людовика прозвонили одиннадцать, и она встревожилась, как бы Фанни не поцеловала замок, но не могла заставить себя поспешить на улицу От. Годы обретали очертания, рисовали вокруг нее круги, которые она созерцала с утра, не улавливая их смысла. Альбен отдалился от нее; он отвечал на ее заботы подростковым упрямством. Фанни стала девушкой и прилагала все усилия, чтобы бежать из дома; Луизе подумалось, что дочь воспринимала ее тогда как пассивную зрительницу распада семьи. Быть может, она даже судила ее как виновницу уходов Армана? В те годы Фанни, казалось, прониклась неприязнью к матери, с которой Луиза оказалась не в силах бороться. Говорить с детьми не было ей свойственно: ее воспитание на ферме в Севеннах
[13] исключало всякое проявление чувств, и по образу и подобию своей матери Луиза всегда старалась выразить свою любовь к детям повседневными заботами, которыми она только и жила.