Бригитта развернула гроссбух. Она выбрала его за плотный корешок и мраморную обложку; внушительная тяжесть давала успокоение ее тревожным рукам. Расчерченные страницы, поделенные на ровные строки и одинаковые столбцы, не несли никаких сюрпризов, никаких потрясений. Бригитта принялась за работу.
* * *
Когда Зиглинда и Юрген вернулись в обед домой, мама осматривала посуду, расставленную на кухонном столе. Как птица клювом простукивает свою кладку, так и она по несколько раз стучала ногтем по каждой тарелке, чашке, миске, а потом записывала что-то в большую книгу. Ящики и шкафы стояли открытыми. Зиглинде стало не по себе при виде всех этих вещей. Там были праздничные и опасные предметы, предметы слишком ценные или слишком хрупкие, чтобы их разрешалось брать детям.
Обед не томился на плите и не остывал на столе — его просто не было. Может, мама сама только что пришла домой? Может, она стояла в очереди, но ей ничего не досталось? Зиглинда слышала, как Курт плачет в своей кроватке в детской. Юрген залез под стол и стал давить своих солдатиков танком, одного за другим.
— Мама, — сказала Зиглинда, — помочь тебе приготовить обед?
— Надо составить опись. Видишь? Описать каждую вещь, присвоить ей код в соответствии с размером и назначением, а затем по порядку внести в список.
Зиглинда ничего не ответила и принялась готовить для братьев бутерброды с полупрозрачными кусочками колбасы. Казалось, мама ничего не замечает, она даже не села поесть — у нее слишком много работы, сказала она. Неужели мама не голодна? У Зиглинды живот постоянно сводило от голода.
На протяжении нескольких недель мама планомерно описывала всю квартиру: домашние тапочки, книги, пазлы, граммофонные пластинки. Досконально осматривала каждый сантиметр каждой комнаты, будто что-то потеряла. Пересчитала всех солдатиков Юргена и все ленты Зиглинды. Все скатерти, повседневные и торжественные из белого дамаста, которые доставались, только когда приходила тетя Ханнелора. Все антикварные зеленые чашечки для кофе с такими крошечными золотыми ручками, что их страшно было брать. Все электрические лампочки в люстрах и все конверты в письменном столе. Все клочки старых фартуков и рубашек, которые теперь использовались для вытирания пыли. Куски мыла. Пары ножниц. Вязальные спицы. Клавиши пианино. Вазы, превращенные в руки. Зубы, превращенные в брошки. Старые заточенные лезвия, сложенные в стеклянную банку. Стеклянные банки. Шпильки и бутылки. Марки и ведра. А когда она закончила — начала снова, потому что, конечно, не исключены ошибки, она же не машина, да и к тому же вещи меняются — меняются постоянно, смотришь ты за ними или нет, но особенно, когда нет. Зиглинда наблюдала, как мама перебирает столовые приборы, бокалы, повседневный и парадный фарфор и вносит поправки в мраморный гроссбух. Надо следить за вещами, повторяла мама, когда Зиглинда по ее просьбе разворачивала наволочки и простыни, чтобы проверить, нет ли на них пятен. Затем Зиглинде нужно было сложить их и вернуть в ту же стопку, на ту же полку, откуда она их достала. Аккуратные, чистые белые квадраты. Если к концу дня удавалось все рассортировать и пересчитать, тревога отступала. Мама могла сесть и отдохнуть.
* * *
Папа вырезал рождественский силуэт: одинокий заснеженный дом, а над его трубой дым складывается в надпись «Frohes Fest»
[7]. Кому предназначено это невесомое пожелание? Снегу? Луне? Я вижу, как в сочельник он вешает дом на ветку рождественской ели. И откуда в центре города, на четвертом этаже многоквартирного дома, вырос этот сверкающий лес? Зиглинда с мамой сделали пряничный домик. В свете свечей он выглядит как настоящий, как те пряничные домики, которые они пекли раньше — со сдобными стенами, покрытыми глазурью и конфетами, и с лакричной черепицей на крыше. Папа говорит, что они отлично потрудились, только вблизи можно рассмотреть картонные стены, оклеенные разноцветной бумагой.
В этот вечер фюрер пребывает везде, где собираются немцы. Впустите меня, детки, зима так холодна, скорей откройте двери, замерзаю я
[8]. Где бы мы ни были, он пребывает с нами: искрится в морозных узорах на стекле и в пламени свечей на рождественском венке, вплетает свой голос в наши гимны — роза взошла чудесно из нежного корня. Бог оставил свой трон в небесах, падает так мягко на крыши и ступени — тихо, тихо, тихо, — собирается на пороге, напирает на дверь, перекрашивает весь мир в белый цвет. Прячет все мерзкое, бесплодное, пустое. Возрадуемся. Он дышит в дымоходы, раздувая огонь. Он поднимает свой бокал вместе с нами, пробирается в тихие комнаты и прячет подарки. Завтра, дети, вы получите сюрприз. Он склоняет голову и возносит благодарность за все, что грядет. Он отрезает голову рыбы с пустыми глазами и предупреждает, что могут быть кости.
Его ли я слышу в промозглых звуках церковных колоколов? Его ли голос сплетается со скорбным гудением органных труб, широких, как плечи взрослого мужчины, и тонких, как рука ребенка? Он ли это в хлеву? Он ли заглядывает в ясли? Он ли несет нам добрую весть? Он ли горит, как большая кованая звезда, закаленная надеждой?
Я видел его там, я видел его таким.
Апрель 1941. Близ Лейпцига
Одно из первых воспоминаний Эриха — как мама держит его за запястья и кружит, кружит. Сад сливается в желто-зеленые полосы, а перед глазами — в центре мира — мамина белая юбка, раздутая колоколом. Его смех сыплется с губ, а ее — с неба. Он помнит это кружение — все быстрее и быстрее, так, что кажется, будто воздушный вихрь несет его и отрывает от мамы. Будто сейчас он взмоет и полетит далеко в неизвестные края, откуда нет дороги домой.
С таким чувством — чувством кружения — он и проснулся той ночью, когда началась лихорадка. Он уже был сильно простужен, и мама запрещала ему гулять — осторожность не помешает, повторяла она. Однако вопреки всем предосторожностям началось воспаление легких. Я вижу, как она протирает его лицо влажным полотенцем, прикладывает руку ко лбу, помогает приподняться, чтобы глотнуть воды. (Лихорадка? Жажда? Мне незнакомы эти чувства. Но я бы не хотел остаться с ними наедине.)
На две недели Эриха посадили на карантин. Навещающим запрещалось заходить к нему в комнату, папа же сам решил на это время воздержаться от общения с сыном. Тетя Улла и бабушка Кренинг, придя в гости, зовут его из коридора и спрашивают, как он себя чувствует.
— Что, совсем не лучше? — удивляются они. — Ты уверен?
Эрих видит, как поблескивает золотой крестик, висящий у бабушки на шее, различает светлые волосы тети (они такого же цвета, как у мамы, только гораздо тоньше и короче). Мама по часам приносит ему еду и книжки, которые он может рассматривать сам, и игры, в которые можно играть одному. Она накрывает его четырьмя пуховыми одеялами, чтобы сбить температуру. Папа даже разрешает ему посмотреть альбом с сигаретными карточками — это не просто разрозненная коллекция, а целая книга с историями из жизни фюрера. Все карточки пронумерованы, чтобы, расставляя их, нельзя было ошибиться и положить фюрера, посещающего дом Шиллера в Веймаре, рядом с фюрером, встречающимся с Муссолини в Венеции, или торжественного фюрера, освящающего флаги Знаменем крови, рядом с веселым фюрером, отдыхающим в Гарце. Если перепутать номера, картинка не совпадет с напечатанной историей — и получится нелепость.