Октябрь 1940. Близ Лейпцига
Эрих Кренинг рос тихим ребенком. Когда к ним на ферму заходили незнакомые люди, чтобы узнать, можно ли купить фрукты, яйца или мед, он всегда прятался за юбку матери. Да и от нее самой тоже нередко прятался: Эмилия находила его под кроватью, где он рисовал замысловатые фигуры на пыльном полу и бормотал что-то на своем языке, или в конюшне, где он шептался с их лошадью Роньей. Когда мать спрашивала, хочет ли он есть, малыш мотал или кивал головой; когда спрашивала, устал ли он, либо просто продолжал играть, либо ложился на кровать и закрывал глаза. Пушистые соломенные волосы и небесно-голубые глаза делали его похожим на прелестную куколку. Когда Эмилия брала его с собой в деревню, он тихо сидел в телеге и не сводил глаз с неба, будто высматривая что-то в его синеве.
На рынке другие матери останавливались, чтобы полюбоваться на Эриха. «Ваш первенец? — спрашивали они. — Первые дети всегда особенные». Его угощали спелыми вишнями и ломтями домашнего сыра, трепали по щеке и волосам, а он от смущения не знал, как увернуться.
Только с бабушкой, которая заходила к ним по воскресеньям после церкви, он был совсем другим. У меня чистое и простое сердце, говорила она ему. Я пою и никогда не кричу. Бабушка Кренинг, невысокая и мягкая, всегда носила черное платье и скалывала седые, как крыло горлицы, волосы в аккуратный пучок. Она сажала Эриха к себе на колени и учила старинным песням про водяного, который заманивал к себе девушек, про розы, которые падали с небес как снег, про вино, проливавшееся дождем, про соловьев и воронов, которые умели говорить, как мы с тобой, и про путников в далеких краях. Поначалу Эрих подпевал неразборчиво, постепенно выучил все слова, и если бабушка останавливалась посередине фразы и вопросительно смотрела на него, то продолжал сам, отправляя птиц на ветки, рыб — в ручьи, розы — в долины, а путников — в леса.
— Идеальный ребенок, — говорила бабушка. — Просто идеальный. Когда же у него появится братик или…
Но эту фразу никто не заканчивал.
* * *
В день рождения мать разбудила Эриха в семь часов. Он еще до конца не проснулся и смотрел на нее отстраненным взглядом.
Эмилия почувствовала запах мочи. Опять. Как же она мечтала, чтобы время шло быстрее, чтобы все это уже кончилось, и он оставался сухим всю ночь. Однако, напомнила она себе, могло быть и хуже. Гораздо хуже. «Ты, ты, ты», — закричала лесная горлица.
Эриху исполнилось пять лет — возраст, когда цвета, запахи, звуки и вкусы начинают сплетаться в картины, навсегда остающиеся в памяти: затхлый изжеванный мишка без глаз, капли, падающие из лейки на прелую землю, жесткий деревянный стул, громыхающий по полу белоснежной детской. Кто знает, почему одни ощущения запоминаются на всю жизнь, а другие рассеиваются, как дым в небе? И почему порой остаются одни обрывки: случайные радости и полуосознанные страхи?
— Не спеши, золотце, — говорит Эмилия за завтраком. Эрих слишком быстро заглатывает еду, что плохо для пищеварения.
Он возит свою новую деревянную змею по столу, и она стучит, обвиваясь вокруг молочника.
— Как говорит змея? — спрашивает Эмилия.
— Ш-ш-ш-ш-ш-ш, — отвечают вместе Эрих и Кристоф.
После завтрака Эмилия умыла и причесала сына, пригладив ему волосы водой. Он — ее солнечный мальчик, голубоглазый и светловолосый. Раса становится все лучше, это очевидно, достаточно взглянуть на детей.
Эрих просунул маленькую теплую ручку в ее ладонь и везет деревянную змею по полу. Стук. Стук.
К обеду он очень устал и, когда пришли тетя Улла и бабушка Кренинг, плакал без умолку. Брыкался и опрокинул молоко. И все не успокаивался, и смотрел на них, как на чудовищ.
— Да что это с ним?! — воскликнула Эмилия.
— Что говорит медсестра? — поинтересовалась бабушка.
— Надо ждать, само пройдет.
— А по-моему, ничего особенного, — вмешалась ее сестра Улла (у нее не было ни мужа, ни детей, откуда ей знать). — Бывает, дети кричат без особой причины. Это нормально.
— Да, — кивнула Эмилия.
Они строили ему смешные рожи и трясли перед ним мишкой, приговаривая бессмысленные ласковые слова. Посмотри, посмотри на свою маму, повторяла она, стараясь отвлечь его. Она говорила на разные голоса и изображала руками паучка и серого волка. По кочкам, по кочкам — пела она, еле удерживая на коленях брыкающегося мальчика. В ямку — бух. Она сунула ему в рот лейпцигского жаворонка, маленькое пирожное в виде птички с конфитюром вместо сердца. Потом, уже стерев молоко с пола и с книги про животных, подаренной тетей Уллой, крепко обняла Эриха и прошептала: «Ты сам подарок. Ты-ты». Но тот, кто шепчет, — лжет.
* * *
Я наблюдаю, как Эрих листает новую книжку с разрезанными на три части страницами: приставляет голову медведя к телу льва и собачьим лапам, крылья утки соединяет со слоновьей головой и козлиными копытами — бесконечный паноптикум уродцев, не попавших на ковчег и смытых потопом. Такое беспощадное рассечение и беспорядочное смешивание тревожит меня. Я не виню мальчика, ведь он не понимает, что все эти существа нереальны, и даже если бы появились на свет, то не выжили бы — настолько они безобразны и далеки от нормы. Взрослые же спокойно наблюдают за игрой мальчика, и их улыбки отражаются на его лице, их смех становится его смехом, и никто не считает книгу — саму ее задумку — тревожащей.
Вечером Эмилия отводит Эриха в детскую и укладывает спать — быть может, чересчур настойчиво. Мальчик брыкается, но мать прижимает его голову к подушке, приказывает спать и накрывает его зеленым атласным одеялом. Оно прохладное на ощупь и шуршит, как коса Кристофа, срезающая спелую пшеницу. Эмилия повторяет и повторяет его имя: Эрих, Эрих, Эрих, а он смотрит и смотрит на нее своими голубыми глазами. Она зажигает лампу рядом с кроватью. По прозрачному абажуру летят птицы, от жара лампочки он начинает вращаться.
Тени птиц скользят по стенам, колеблются на занавесках и сгибаются пополам в углах.
— Ш-ш-ш-ш, — шепчет Эмилия, будто ветер качает сосны.
Пчелы гудят в ульях. Что-то изменилось.
Ноябрь 1940. Берлин
Сцена театра подготовлена к речи фюрера. Две дамы сдают меха гардеробщице, которая даже не утруждает себя улыбкой и, кажется, вовсе не является немкой. Дамы находят свои места. Они в десятом ряду, и сцену видно вполне прилично, пока перед ними не садится крупная девица со светлыми высоко подколотыми косами. Пышные волосы (наверняка фальшивые, как решили дамы) закрывают весь обзор. Таким людям не мешало бы хоть иногда заглядывать в зеркало, замечают они, но это, конечно, не испортит им вечер. Через оперные бинокли дамы наблюдают за выступлением одного актера, внимают лихорадочному монологу, гремящему со сцены: мечи и кровь, кровь и земля, предательство и жертва, личина, спасение — все традиционные и трагические темы. Как дамы аплодируют! Как восхищаются!