Путевые вехи
Повествование из дневниковых записей
Зёрна
Русские писатели, в мысленном озарении, в душевном дивлении запечатлев на скорую руку тающее мгновение, щедро засевали повествования зёрнами живых зарисовок, и зёрна либо светились во мраке повествования звёздной россыпью, либо зёрна, засеянные не в камень, не в расхожий просёлок, но – в ласково вспаханную, нежно боронённую сказовую ниву, рождали обильное повествовательное жито. А ежли сочинитель не ведал, куда засеять зерно, или скорбел, что зерно сгинет в долгой и мудрённой повести, то собирал зёрна в лукошко – рождались краткие сказы: «затеси», «зёрна», «подорожники», «камешки на ладони». Вот и я, грешный, измыслил «Путевые вехи», куда собираю, радостные и печальные, светлые и сумрачные заметы – впечатления, размышления, не дающие покоя неприкаянной душе.
Се небыли и бывальщины, где степенно и дробно разворачиваются события; се беглые записи услышанных в народе житейских историй, ещё невнятных по смыслу, с неясной «моралью басни»; такие записи бережливые писатели копят в заветных тетрадках, чтобы потом либо развить в бывальщины и были, либо вставить эпизодом в некое повествование. Но из записей тех порой рождаются и короткие сказы, похожие на стихи в прозе, на притчи православных любомудров и краснопевцев русского средневековья.
Озёрные песни
Песнь первая
Зеленоватое озеро томилось в покое – гладкое и ленивое, уснувшее вязким и душным сном, сомлев на растёкшемся по небу жарком солнце. Озёрную гладь не морщил даже гулевой ветерок из степи, и остекленелым миражом колыхалась угарная тишь, сквозь которую приглушённо пробивались крики рыбаков и чаечьи стоны. При эдакой покойной воде рыба вздымается из глуби, приваливает в берега поживиться мошкой, поиграть на тёплых плёсах; вот тут чайкам да рыбакам, которые вымётывают загрёбистые невода, самый улов. Пахло плесенью от застоялой воды, возле берега потянутой жирно-зелёной пеленой; пахло преющей береговой тиной и выброшенными шальной волной на песок водорослями, которые потеряли свой изумрудный окрас и, вылинявшие добела, сухо трещали под босыми ступнями
В отрочестве чудилось: отец сунул мне рыбачью удочку в зыбку, где я сосал варёный бараний курдюк вместо пустышки, ибо не упомню, о какие лета впервые закинул в озеро жилку, ссученную из сивого конского хвоста, и, дрожа от азарта, выдернул краснопёрого озорного окушка.
Малого меня, хоть ором ори, хоть лопни, родичи в лодку не брали, да и от берега гнали, и я, отскулив до звона в стриженой башке, сердито шуганув кур, опрокинувших банку и ворующих червей, убегал на озеро крадче, где и мастерил себе тальниковое удилище. Рыбачил, забредая до пупа, азартно скрадывая, как мелкие, но дивно увеличенные водой важные окуньки принюхиваются к наживе, брезгливо воротят носы, – шибко уж крючки здоровенные, на матёрого окуня, да и те чудом вымолил, выплакал у скупых братьев либо свистнул подшумок. Вижу себя сквозь туман полувека: малый с большой стрижёной головой и облупленным носом крепко сжимает удилишко, весь подался к поплавку, и живым сиянием вьются над парнишкой крикливые чайки… И вдруг всё замирает, оседает в памяти светлой печалью по необратимому счастью.
Кукан – тальниковый прут, скрученный в кольцо, куда снизывались пойманные окушки и чебачки, держал вместе с банкой червей малый карапуз, которому и штанов-то не давали, не говоря уж про удочки. Постаивал он на отмели, канючил удочку, грозясь иначе выкинуть в озеро кукан с рыбой и банку с червями. Бывало, надоест слушать его нытьё – сунешь карапузу удилишко, а сам ошалело кинешься в озеро. Отвёл рыбак душеньку, сопрел на палящем солнце, заплескался селезнем, ныряя с открытыми глазами к самому дну, подбирая озёрные ракушки…
Но погода на озере менялась так заполошно, что оторопь брала: вот ещё колыхалась знойная тишь, но вдруг из-за хребта выползла пепельная тучка, всплыла на вершину неба, чудовищно разрослась, застив сморённое солнце. Словно с тучи, пал на воду лихой ветер, отмашисто шоркнул озёрную гладь, смял её, и погнал прокосами мелкую рябь. Ветер трепал озеро всё чаще и чаще, все круче и круче, с варначьим посвистом задирая воду вихрами, пока не разгулялись волны, белеющие пенистыми барашками, которые тут же наперегонки поскакали к берегу. Ветер, ещё набирая силушку, гадал, с какого края ловчее накинуться, ухнуть всей грудью, быстро менялся, баламутил воду, рождая мёртвую зыбь; и ясно виделось по тени, как ползла набухшая туча: в ясном поле валы катились сочно-зелёные, почти изумрудные, а в тени – холодно-серые и тоскливые; тень быстро стирала с озёрного лица румяную беспечность, густо-зелёный смех солнечных волн, давая полную волю недоброй куражливой хмурости; и вот уже весь белый свет охватила печальная муть, словно вечер поспел к полдню, и, густо налитые мороком, с нарастающим рёвом и посвистом кинулись в берега серые валы, сшибаясь меж собой, выкидывая к небу белые лохмы брызг.
Озеро, раскачавшись на ветровых качелях, долго не успокаивалось; ещё недавно спящее душным полуденным сном, вдруг разбуженное, похрипывало, постанывало, наотмашь кидая на отмель крутые волны, впиваясь в глинистые берега пенистыми клыками.
Парнишка с деревенскими огольцами греется у костерка, на тальниковых рожнах жарит окуньков, и, чёрствыми ступнями ощущая надёжную земную твердь, дивятся безунывно штормовому валу, а детство замирает навек в остывающей памяти тоской по счастью, безвозвратно укрылившему на озёрном ветру, истаявшему в сизой мгле.
Песнь вторая
Линялое небо дышало жаром – воистину, чело щедро протопленной русской печи; сверкало озеро, словно плавилась мелкая рыбёшка-сорожка; а я, восьмилетний малый, сплавлялся по отмели на ветхой лодчонке, отпихиваясь старой оглоблей; я бредил штормовым океаном и капитанской фуражкой с крабом на снежном околыше. Башковитый …с большой башкой… малорослый, поддёргивая чиненные-перечиненные, вечно спадающие …резинки вытянулись… линялые, семейные трусы, сдирая лохмотья кожи с опалённого носа, горланил, величаво глядя на деревенский берег:
Капитан, обветренный, как скалы,
Вышел в море, не дождавшись дня…
Мирно щипали нежную приозёрную мураву утки, гуси, козы и коровы, кряхтели чушки в голубоватой грязи; по сонной илистой отмели, вздымая рыжую муть, брели бесштанные мальцы-огольцы, осиянные солнцем, словно ангельскими нимбами. А я пел, гордо заломив ушастую, шишкастую голову, стриженную «под Котовского»:
В флибустьерском дальнем синем море,
Бригантина подымает паруса…
Мать, полоскающая бельё с мостков, гладко вылизанных озёрными волнами, добела опалённых солнцем, грозила «капитану» мокрыми отцовскими кальсонами: «…Кому говорю, счас же выбирайся на берег. Лодырь!.. Стайки не чищены, картошка не окучена, а он, барин, прохлаждается на лодочке!..»
Отроческие и младые лета иссякли у озера, отчего и тянуло к великим морям; взошла в беспутую голову блажь стать морским волком, после восьмого класса рванулся в Нахимовское училище, но мать, рогастым ухватом вынимая из русской печи чугун с картохой, варенной в мундире, пригрозила: «Ухватом охожу, дак и забудешь про училище. Прижми тёрку, пока не стёр! Нос-то ещё путём не умеешь выколачивать, все рукава иссопливил, а туда же… в училище». Поплакал я в стайке, пожаловался корове Майке, да и смирился.