Руссо с его расплывчатыми политическими взглядами был бы, возможно, на стороне Бальзамо, но Дюма его терпеть не мог (за нелюбовь к наукам и прогрессу), и его Руссо после общения с Маратом разуверивается в своих идеях. «Боже милостивый! — бормотал он, перечитывая в „Эмиле“ абзац, посвященный свободе совести. — Вот вам подстрекательские фразы… И, воздев руки, он воскликнул: — Как! Неужели это я произносил речи против трона, алтаря и общества? Нет, я не удивляюсь, что люди, одержимые темными страстями, восприняли мои софизмы и пошли кривыми тропками, которые я засеял цветами риторики. Я был возмутителем общества… — Я, — продолжал он, — дурно отзывался о стоящих у власти за то, что они тиранствуют над писателями. Каким безумцем, каким глупцом я был! Они были правы… я больше не напишу ничего такого, что противоречило бы благомыслию… Господи Боже мой, не нужно никаких революций! Да, милая Тереза, никаких революций!..» Вдруг его приглашают ко двору (который он бранил) — ставить его пьесу. Руссо в «Исповеди» описал этот эпизод: «Я хотел сохранить суровый вид и тон, усвоенный мной, и вместе с тем показать, что чувствителен к чести, оказанной мне столь великим монархом. Надо было облечь какую-нибудь высокую и полезную истину в форму прекрасной и заслуженной похвалы». По утверждению Руссо, он в конце концов не поехал ко двору, но злой Дюма отправил его туда: «Я отнюдь не принадлежу к тем, кто отказывается признать верховенство гражданина в республике, но угождать придворным — нет, никогда!.. Но, пока он предавался этим размышлениям, король обратился к нему с обходительной невозмутимостью, с какой обычно разговаривают венценосцы… Руссо, так и не промолвивший ни слова, будто окаменел. Все фразы, которые он приготовил, чтобы бросить их в лицо тирану, вылетели у него из головы». Интересно, заметил ли Дюма, что пишет отчасти о себе? Самоирония? Или наоборот: сам бегал к королям и потому злился на Руссо, считавшего, что писателю так делать не подобает? Или это Маке написал о нем — а он не понял?
Глава одиннадцатая
КОРОЛИ ЗАЖИГАЮТ КОСТРЫ РЕВОЛЮЦИЙ: УРОК ВТОРОЙ
Для пьесы «Мезон-Руж» Дюма, Маке и композитор Варни написали песню «Умрем за родину» (припев заимствован из песни «Роланд в Ронсево» Руже де Лиля, автора «Марсельезы»), которая сопровождала последний ужин жирондистов (Герцен и Анненков считали, что такого ужина быть не могло, однако Дюма этот факт взял из источников, и что песня пошлая — это дело вкуса. Тургенев писал Полине Виардо в декабре 1847 года: «…кучка странствующих музыкантов принимается петь во дворе „Умереть за родину“ Госсека… Боже, как это прекрасно… У меня навернулись слезы на глаза…» Интересно, изменил бы он свое мнение, узнав, что песня вовсе не Франсуа Госсека и стихи к ней писал Дюма, которого он презирал?). У Марка Алданова в «Девятом термидора» песня упомянута как существовавшая в 1790-е годы и противопоставлена «Марсельезе»; революцию Алданов не любил, но «Умрем за родину» у него — торжествующая контрреволюционная пошлость. Для французов, однако, то была песня «правильных» революционеров, жирондистов, всех этих интеллигентов, чьими недостатками были слабость, отсутствие жестокости и неумение удержать власть. У нас жирондистами мало интересовались, а во Франции как раз был всплеск интереса к ним: в 1847 году вышла «История жирондистов» Ламартина, первые тома «Истории революции» Луи Блана, Мишле начал публиковать многотомную «Историю Французской революции». Когда «Умрем за родину» исполняли впервые, Дюма (по его словам) сказал дирижеру: «Подумать только, милый мой Варне, ведь следующая революция будет происходить под этот мотив».
В документальной книге «Последний король французов: История политической и частной жизни Луи Филиппа с 1771 по 1851 год» Дюма описал 1846-й: коррупция, хищения, миллионные взятки, железнодорожные и морские катастрофы, невероятно жестокие убийства, беспредел полиции, грабежи, 1847 год — еще хуже; король говорил о «провокаторах», которые разжигают страсти, и что все прекрасно и реформ не надо, на выборах в августе 1846-го правительственные агенты не таясь скупали голоса. «Невозможна никакая деятельность честных людей, все заранее одобряют всё, что сделает правительство… Слабых это приводит в отчаяние, но сильные верят и ждут со спокойной улыбкой, и постепенно они замечают кое-что… Правительство начинает терять популярность, его сторонники, которым оно позволило нажиться, не осуждая его в целом, уже начинают подвергать сомнению его стабильность. С этой минуты правительство осуждено; и, если раньше они одобряли самые злые его дела, теперь они критикуют даже хорошие. Коррупция сжирает его до костей и выпивает все соки… В воздухе вновь появляется дуновение честности и порядочности, чтобы возвратить к жизни массы, которые всего лишь спали летаргическим сном, а их поторопились объявить мертвыми! И это простое возвращение людей к порядочности приводит правительство к кризису, оно становится похоже на судно, потерявшее управление… Такое правительство обнаруживает признаки гибели, когда порядочные люди отказываются сплотиться вокруг него, а тем, кто поддерживал его по ошибке, становится противно. За этими случаями дезертирства еще не следует немедленного краха — возможно, понадобится много лет, — но это признак, что рано или поздно оно падет и нужен лишь небольшой толчок…» Немногочисленные оппозиционеры сами уходили из парламента, называя его клоакой, Тьер вдруг оказался в оппозиции и требовал избирательной реформы (только 200 тысяч человек из 35-миллионного населения имели право избираться) и ограничения монаршей власти. А королю-то уже 74 года…
Наследником был сын короля, 37-летний герцог Немурский. Но какое это имеет значение? «Династическую оппозицию» возглавил Одийон Барро, вечно мечтавший о добром короле: вдова Фердинанда Елена — интеллигентная женщина, она может быть регентом при сыновьях, девятилетием Луи Филиппе, графе Парижском, и семилетием Робере, герцоге Шартрском. Не возражали против Елены и «прогрессивные консерваторы» во главе с Жирарденом: сперва они просили налоговых реформ, а затем, обидевшись, что власть их не слушает, заговорили об избирательных. Просили немного: снизить ценз для избираемых, чтобы баллотироваться мог средний класс — врачи, учителя, журналисты, офицеры — и чтобы избранные депутаты не получали повышения по службе (напомним: они могли занимать государственные должности). Луи Филипп отказал. Он не был чудовищем, подобно тиранам XX века, и с головой у него все было в порядке; он просто считал себя хозяином страны, хотя клялся быть слугой. Реформ хотели и республиканцы, самым популярным из которых был в ту пору Александр Ледрю-Роллен (1807–1874). Оживились левые — Блан, Бланки. И два мушкетера были еще живы и энергичны: Этьену Араго всего 45, Жюлю Бастиду — 47 лет… И был человек, который всем нравился, как когда-то Лафайет, и который после смерти последнего стал нравственным ориентиром — Альфонс де Ламартин (1790–1869): писатель, красавец, аристократ, пылкий оратор, проповедник религиозной толерантности и всяческого прогресса, он был «вне политики», «за все хорошее»; когда он издал «Историю жирондистов», его слава достигла апогея.
На финансовый кризис пришлось неурожайное лето 1847 года; Гюго, уезжая с приема у герцога Монпансье, был неприятно поражен взглядами прохожих и писал: «Когда толпа смотрит на богачей такими глазами, это уже не мысли, а действие». Демонстраций нельзя, митингов нельзя, политических обществ нельзя, собираться больше двенадцати (уже не двадцати) человек нельзя, ничего нельзя, но французы нашли выход. По инициативе Барро с июля этого года начались так называемые «реформистские банкеты», хотя правильнее назвать их маленькими митингами с чае- (и не только) питием на воздухе; летом их прошло больше семидесяти, говорили речи, собирали подписи, полиция была в растерянности — можно ли запретить людям собраться выпить? — и ограничивалась тем, что переписывала каждого участника. 27 ноября Дюма пригласили на митинг-банкет в Сен-Жермен. Но он Барро не любил и «банкеты» — тоже. «Жаждавшему славы г-ну Барро пришла в голову мысль, но мысль не о том, чтобы сделать речи, с которыми он выступал с трибуны, зажигательными и интересными, а чтобы устроить дурные вечера в различных местах, где его имя еще пользовалось популярностью». Сославшись на болезнь, ограничился приветственным письмом в «Дебатах». Биографы считают: струсил. Хотя трусить было нечего: Ламартин ходил, да все ходили, и никому ничего за это не было. Сам Дюма писал, что ему было на таких мероприятиях скучно, — может, потому и соврал про нездоровье, чтобы не обидеть.