Настало утро 27 июля (9 термидора) — дальнейшее все историки описывают примерно одинаково, потому что были протоколы: заседание Конвента, народу мало, одни струсили, других давно казнили. «Тальен как безумный вбежал в залу и остановился в нескольких шагах от трибуны, сжимая на груди кинжал и в упор, горящими глазами, глядя на Робеспьера и Сен-Жюста. В мертвой тишине Конвента точно треснула искра. По зале заседаний тихо пронесся какой-то подавленный стон». Дюма? Нет, Алданов: у Дюма, как ни странно, суше и ближе к источникам: «Сен-Жюст… прошел прямо на трибуну; волна депутатов во главе с Тальеном ворвалась в зал вслед за ним. Не то по небрежности, не то из презрения Сен-Жюст, забыв даже попросить слово, прошел прямо на трибуну и начал свою речь. Но как только он произнес первые фразы, Тальен, держа руку на груди и, вероятно, сжимая в ней кинжал Терезы, сделал шаг вперед и сказал:
— Председатель, я прошу слова, которое забыл попросить Сен-Жюст.
Среди присутствующих пробежала дрожь. Все почувствовали, что эти слова означают объявление войны». Обратим внимание на слово «вероятно» применительно к кинжалу — это показывает, как трепетно Дюма относился к деталям. В «Иегу» он писал, что Тальен «влюбился в Терезу; сидя в тюрьме, она послала ему кинжал», — это из мемуаров Бертрана Барера, члена Конвента. Многие историки ставили под сомнение и то, что Тереза могла из тюрьмы кинжал передать, и то, что Тальен притащил кинжал в Конвент, отсюда осторожное «вероятно». Тальен произносит речь, называет Робеспьера «новым Кромвелем», то есть тираном, — вновь почти дословное совпадение Алданова и Дюма, потому что источники одни — мемуары Барера и Габриеля Уврара. «В зале послышался какой-то рев: копившиеся два года ненависть и ужас вырвались наружу через открытый Тальеном клапан». Теперь для заговорщиков главное — не дать Робеспьеру говорить; на него кричат, он задыхается, кашляет, кто-то восклицает: «Тебя душит кровь Дантона!» По одним источникам, это крикнул депутат Гарнье, по другим — Лежандр. Тут оба романиста проявили одинаковую мудрость — ведь простодушный очевидец не обязан знать всех депутатов по имени — и написали, что крикнул «какой-то человек» (хотя в «Иегу» Дюма, еще не все источники изучивший, писал, что фраза принадлежит Гарнье). Чепуха, не важно, кто кричал? Для читателя романа не важно, а для читателя биографии автора важно — видеть, как умирающий писатель, которого никто не называл историком, копается в мелочах, сравнивает версии и, не найдя достаточных аргументов в пользу той или иной, говорит секретарю: «Нет, мы не можем вводить читателя в заблуждение, а раз так, пишите: „какой-то человек“»…
Робеспьер сходит с трибуны, пытается занять какое-нибудь место в зале, но его не пускают. Алданов:
«Робеспьер сделал несколько нервных шагов и в изнеможении опустился на скамью.
— Не садись сюда! Прочь! — раздался истерический крик. — Это место Верньо, которого ты зарезал…
— А-а-а! — прокатился стон. Штаалю в нем послышалось: „Ату“.
Робеспьер вскочил, сделал еще три шага и повалился на другое место.
— Прочь! Прочь! Здесь сидел Кондорсе…»
У Дюма сцена та же, но Робеспьер не «в изнеможении», он сошел с трибуны потому, что «увидел, что ему не удастся завладеть трибуной, что заговорщики не пустят его; он стал искать место, откуда его голос услышит все собрание». Почему один романист написал так, а другой по тем же источникам иначе? Потому что Алданов при всей его ненависти к революциям жалеет Робеспьера в эту минуту (он дважды повторяет «Ату», чтобы у читателя возникло ощущение травли), а Дюма не находит для Робеспьера жалости, потому что любит Революцию и считает его ее убийцей. Но дальше оба чувствуют и пишут одинаково: Алданов: «В душной зале Конвента Штааль почувствовал холод. Ему показалось, что раскрываются могилы и тени погибших людей занимают в зале места». Дюма: «Робеспьер выскочил из рядов, где раньше сидели жирондисты, словно его и в самом деле преследовали тени тех, кто был казнен по его приказу».
Робеспьера арестовали, привезли в тюрьму. Коммуна Парижа ночью его освободила, он пришел в мэрию, но парижские секции отказались подняться на его защиту — он и их, левых, почем зря казнил. Жандармы Конвента арестовали его вновь, и то ли один из них, Меда, выстрелом раздробил ему челюсть, то ли он сам пытался застрелиться — этот эпизод так и не прояснен, хотя кто только из историков и беллетристов им не занимался: Тьер — за первую версию, Мишле — за вторую, газетные отчеты противоречивы. Алданов: «В психологическом отношении мне, романисту, было бы бесконечно важно это выяснить…» Дюма это тоже было важно: хотя в его время преобладала версия, что Робеспьер стрелял в себя сам, он в «Иегу» склонился к версии Мишле, но теперь поступил так же, как в случае с «каким-то человеком»: «Жандарм узнал Робеспьера, он подскочил к нему, выхватил саблю, приставил к его груди и закричал:
— Сдавайся, предатель!
Робеспьер, не ожидавший такого нападения, вздрогнул, посмотрел жандарму прямо в лицо и спокойно сказал:
— Это ты предатель, и я прикажу расстрелять тебя!
Не успел он произнести эти слова, как раздался пистолетный выстрел, и группа, на которую были устремлены все взгляды, исчезла в дыму, а Робеспьер упал на пол». Вот и гадайте, кто же стрелял. Ева думает, что это жандарм, но она так слышала с чьих-то слов, а Дюма на себя такую ответственность не берет. Так же поступает и Алданов. Оба делают акценты на одних и тех же эпизодах: был один ужасный — вечером 9 термидора, уже после падения Робеспьера, просто по недосмотру в Париже казнили 45 человек. Ева: «Мы приехали в тюрьму около одиннадцати утра. Заключенные, ничего не зная в точности, что-то почувствовали и взбунтовались. Сегодня они уже не пошли бы на эшафот так покорно, как это было еще вчера. Каждый смастерил себе оружие из того, что нашлось под рукой; почти все они разломали кровати и сделали себе из ножек дубинки. Со всех сторон раздавались крики и плач, обстановка больше напоминала сумасшедший дом, чем политическую тюрьму». Алданов: «Тюрьма обезумела в этот страшный день. Люди потеряли самообладание». И у Алданова, и у Дюма некоторым узникам повезло, они не попали в первую партию казнимых, а потом их выпустили. Среди них — Ева; и вот она уже может рассуждать: «Как могло случиться, что два человека (Робеспьер и Сен-Жюст. — М. Ч.), чей взгляд еще три дня назад приводил в трепет весь Париж, валялись в сточной канаве и люди вокруг них кричали: „Надо бросить эту падаль в Сену!“?»
Париж и Алданова, и Дюма охвачен злобной радостью, желанием мести. Ева: «Я очертя голову ринулась в этот ужасный политический лабиринт, куда доселе не ступала. И тогда мною тоже овладела жажда крови; я сказала: хочу, чтобы эти мужчины умерли, хочу, чтобы эти женщины не умирали, и я помогу умертвить одних, чтобы оставить в живых других. С тех пор я забыла, что я юная девушка, робкая женщина: бесстрашно ходила ночью по улицам Парижа, носила с собой кинжал, который говорил: „Хочу убивать!“ — и голос оратора отвечал ему: „Убивай без слов!“» Но настает казнь тирана — и злоба (не толпы, а героев) спадает. Ева: «Впрочем, человек, в чьем убийстве я отчасти повинна, — гнусный, омерзительный человек, и его смерть сохранит жизнь многим тысячам людей, которые, останься он жив, быть может, погибли бы. Но теперь он умрет, и вот он идет ко мне… Вот он идет, раздавленный, склонив чело: боль и проклятия гнетут его. Ах, тебя все же мучает совесть!.. Ах, по счастью, что-то другое привлекло его внимание и он отводит глаза. Он смотрит на дом Дюпле; в этом доме он жил…» И Штааль стоит в той же толпе, рядом с Евой, и думает о том же: «Какой дорогой поедет фургон? Мимо его дома, — вдруг почти вскрикнул Штааль, опустив веки и дергаясь нижней частью лица. — Он живет (то есть жил) на rue Honore… Увидит свой дом…» «Не забудем, не простим» — это для толпы, а писатель не может злорадствовать над казнимым: и Штааль покидает Париж, исполненный отвращения, и Ева ненавидит толпу, частью которой она была: «Женщины — если их можно назвать женщинами — встали в круг и стали плясать, крича: „На гильотину Робеспьера! На гильотину Кутона! На гильотину Сен-Жюста!“ Я никогда не забуду, с каким спокойным и гордым видом прекрасный молодой человек, единственный, кто не пытался ни спастись, ни покончить с собой, взирал на этот хоровод фурий и слушал их проклятия. Глядя на него, можно было усомниться в виновности вчерашних палачей…» Робеспьера похоронили в безымянной могиле, террор кончился, но при Директории некоторых деятелей эпохи террора казнили, в частности Фукье-Тенвиля, прокурора-садиста, не помогли ему заявления, что он «целиком и полностью одобряет» 9 термидора: 7 мая 1795 года он был гильотинирован на Гревской площади, последним из шестнадцати осужденных по его делу — чтобы смотрел. Ни Дюма, ни Алданов этого не описали, чутьем романиста понимая, что злорадствовать нельзя, а пожалеть не получится.