Палата голосовала «за», но столкнулась с недовольством. Поскольку для целой отрасли затронута была не только свобода, но и колбаса, восстали издатели Франции, возмутилась всегда послушная академия. «В конечном счете этот закон, закон ненависти и мести, начал приносить свои плоды. С первых же дней его обсуждения бумажные фабрики, типографии прекратили работу; перестали поступать заказы, и книготорговля оказалась в плачевном состоянии… никто больше не осмеливался заниматься рискованным ремеслом, сулившим не только потери и банкротство, но еще и штрафы, грабежи, насилие и тюремное заключение. Самое нелепое и несправедливое во всем этом было то, что кабинет министров, единственный вдохновитель проявлявшихся волнений и недовольства, под этим предлогом добивался принятия законов, способных скорее раздражить, нежели успокоить умы; именно прессу кабинет министров обвинял в том состоянии дел, в котором только он один был повинен, и у министров не было других аргументов для своих противников, кроме того, что они предъявили трем уволенным академикам: „Вы враги правительства!“».
Верхняя палата (сенат), которая обычно ничем не занималась и о которой короли вспоминали, когда нужно было сманеврировать, предложила внести в закон поправки, и правительство его отозвало (хотя чиновники и писатели, протестовавшие против него, были оштрафованы на крупные суммы). «Восторг вспыхнул в Париже, жители вышли на улицы, поздравляя друг друга, типографские подмастерья бегали с криками „Да здравствует король“, и все махали белыми флажками. Но обезумевшее правительство послало войска, были выстрелы, были раненые, и стало ясно: отзывом „закона любви“ мы обязаны не уму короля, а его испугу». Ждали парада Национальной гвардии 29 апреля: что-то будет? Национальная гвардия Парижа при монархии формировалась из зажиточных горожан-добровольцев от двадцати до шестидесяти лет, приобретавших обмундирование на свои средства; король назначал главнокомандующего и полковников, офицеров ниже чином выбирали гвардейцы. Ее функция — помогать королевской гвардии (полиции), если случатся беспорядки, в остальное время — декоративная, что-то вроде казачества, но городского и сохранившего революционные традиции, а потому способного на фрондерство. На параде Карла встретили криками «Долой Виллеля!» (премьера). В тот же вечер он гвардию запретил. «Но с этого часа дальновидные глаза могли различить приближение туч, из которых прольется гроза 1830-го».
Глава вторая
ТЕАТРАЛЬНЫЙ РОМАН
Приличному человеку, впрочем, не было нужды беспокоиться. Если по закону о призывах к возмущению кому-то отрубили голову, так то, наверное, были опасные смутьяны; закон о святотатстве, не желая быть посмешищем Европы, не применяли, Париж хорошел, культурная жизнь продолжалась, и, обругав в беседе с другом «взбесившийся принтер», горожанин в хорошем настроении отправлялся в театр. Главным был Французский театр, основанный в 1680 году, закрытый в революцию и возрожденный Наполеоном; вопреки его второму имени «Комеди Франсез» играли там преимущественно трагедии (Корнель, Расин), делая исключение для юмористов-классиков, Мольера например. Главные звезды: Тальма, Фермин (Жан Бекерель, 1787–1859) и мадемуазель Марс (Анн Франсуаз Буте Сальвета, 1779–1847), до шестидесяти лет игравшая девушек. В театре «Порт-Сен-Мартен» шли комедии, мелодрамы, звезды были молодые, например Мари Дорваль (Мари Тома Делоне, 1798–1849), с двадцати лет вдова с двумя детьми; маленькая, с неправильными чертами лица и хриплым голосом, стихов и аффектированных манер не любила, на сцене держалась «как в жизни»; Дюма видел ее в «Вампире». С ней играли красавцы Фредерик Леметр (1800–1876) и Пьер Бокаж (Пьер Тузе, 1799–1863). Были еще театр «Одеон» на грани банкротства и мелкие театры типа «Амбигю комик». Все они не шли ни в какое сравнение с Французским театром. Но, чтобы туда попасть, драматург должен был соблюдать определенные правила.
Господствовал классицизм: пьеса пишется александрийским стихом (вроде нашего шестистопного ямба), состоит из пяти актов, соблюдено единство действия, места и времени, актеры не бегают, не дерутся, а встанут и декламируют, обязательна мораль: как долг берет верх над чувством. В 1822-м приезжала английская труппа играть Шекспира — ее освистали, вообще относились к Шекспиру плохо. Почему? Французский театр: ясность, точность, изящество; Шекспир: грубость, двусмысленность, бестолковость; «Гамлета» Вольтер назвал «плодом воображения пьяного дикаря». Французы также не любят фантастики, ведьмы и мертвецы им не по нраву. Поэтому пьеса Дюси, где призрак был сном Гамлета и с ума никто не сходил, шла во Французском театре 82 года подряд. Плохи были и английские актеры: кричали, носились по сцене, говорили прозой. Но вкусы менялись: когда в сентябре 1827-го Шекспира привезла английская труппа со звездами Эдмундом Кином и Гарриет Смитсон, ее встречали куда лучше; помог Вальтер Скотт, благодаря которому французы признали, что англичане не совсем чокнутые. Дюма: «Ветер поменялся на западный и принес театральную революцию». Гастроли открылись 7 сентября комедией Шеридана, на нее Александр не попал, но, отстояв полночи в очереди, взял билет на «Гамлета». Играли на английском, он языка не знал, но текст выучил заранее по переводу. «Сцена безумия, сцена на кладбище меня наэлектризовали. Только тогда я понял, какой может быть драма, и из руин моих прежних слабых попыток, разрушенных этим открытием как ударом, в моей голове начало складываться видение нового мира… Впервые я видел на сцене подлинные страсти…»
Он ходил на все лекции и выставки; приятель, Этьен Кордье-Делану (1806–1854), позвал послушать Матье де Вильнава (1762–1846), из чьей книги взят сюжет «Бланш»; он выступал в Пале-Рояле (многие его помещения сдавались в аренду) в рамках лектория «Атеней искусств». В 1839 году Дюма описал себя как слушателя: «Я никогда не мог дослушать до конца ни одного оратора или проповедника. В их речи всегда есть какой-то угол, который я задеваю, и моя мысль вынуждена сделать остановку, в то время как оратор продолжает говорить. После этого я, вполне естественно, рассматриваю предмет уже со своей точки зрения и тихонько начинаю произносить свою речь или свою проповедь, в то время как говорящий делает это громко…» О чем говорил в тот вечер Вильнав, он забыл, думая о его книге и о своей, о том, что Каррье, с которого он писал Дельмара, после очередного переворота сам расстался с головой, и «всё — зал, зрители, трибуна — изменилось: зал Атенея стал залом Конвента; мирные слушатели превратились в яростных мстителей, и вместо медоточивых периодов красноречивого профессора гремело общественное обвинение, требуя смерти и сожалея, что у Каррье только одна жизнь и ее недостаточно, чтобы заплатить за пятнадцать тысяч прерванных им жизней. И я увидел Каррье с его мрачным взглядом, полным угроз обвинителю, я услышал, как он своим пронзительным голосом кричит бывшим коллегам: „Почему упрекают меня сегодня за то, что вы мне приказывали вчера? Ведь, обвиняя меня, Конвент обвиняет себя; приговор мне — это приговор всем вам, подумайте об этом. Все вы подвергнетесь той же каре, к какой приговорят меня. Если я виновен, то виновно всё здесь; да, всё, всё, всё, вплоть до колокольчика председателя!..“».
Делану представил друга Вильнаву и его семье, в тот же вечер Вильнавы пригласили его в гости, и он влюбился в их дочь, тридцатилетнюю Мелани Вальдор, жену военного, мать двухлетней дочки. Изящная шатенка, образованная, возвышенная, пишет стихи, муж служит далеко (и она его не любит); живет с родителями и хозяйничает в литературном салоне отца. Почти все биографы датируют знакомство с Вильнавами июнем 1827 года (так утверждала Мелани), но, вероятно, ошибаются; Дюма писал, что это произошло во время гастролей англичан, да и «Атеней искусств» летом не работал. Первое письмо Александра Мелани датировано 7 сентября (большинство не датированы, и каждый исследователь относит их куда захочет), и это свидетельствует в пользу версии, что встреча состоялась в сентябре: не в его характере было ждать три месяца и не писать, а вот Мелани было невыгодно признаться, что она так скоро пала, — отсюда указание на июнь. «Забудьте мое вчерашнее безумие и мою откровенность, решительность, с которой вы отвергли мысль, что наша дружба может стать чем-то большим, почти излечила меня», — писал он 7 сентября, а уже 12-го: «Теперь я обладаю твоим доверием, я получил твои признания, у меня есть ты!.. Я буду везде, где будешь ты, я могу появляться во всех ваших салонах, эти равнодушные глупцы и не заметят, что я прихожу только ради тебя. Но теперь ты не будешь задыхаться, меня не будет бросать в дрожь, теперь нам обоим надо жить». 22 сентября они стали любовниками, видеться сложно, зато переписка бурная, она терзалась, он утешал: «Давай будем наслаждаться любовью в нашем с тобой маленьком мире для двоих, не будем обращаться мыслями к внешнему миру, где радость смешана с болью». Заметим, что письма Дюма, особенно женщинам — редкий случай для писателя, — не дают представления о его индивидуальности, словно составлены по шаблону: такое впечатление, что к переписке (исключение — письма детям) он относился как к рутине, которую должно совершать по установленным правилам. «Мелани, моя Мелани, я тебя люблю как безумный… тысячи поцелуев горят на твоих губах…»