За домом простирался большой луг; Диккенс позднее купил его для крикетных матчей, позволяя играть членам крикетного клуба из соседней деревни Хайем; под конец жизни стал устраивать там состязания в беге за денежные призы и даже небольшую пивную палатку разрешил там установить. Он был из тех редких людей, которые сами следуют (ну, почти во всем) собственным проповедям: писал, что народу нужен воскресный досуг — значит, обязан сам его организовать, даже если другие люди не будут поступать так же. (Участники соревнований — арендаторы, сезонные рабочие, солдаты — его не подводили и вели себя абсолютно прилично даже и с пивом.)
Мэйми с Джорджиной и отцом ладила, но Кейт бунтовала, с отцом, как уже говорилось, по его желанию два года почти не говорила, и, когда ей сделал предложение 32-летний брат Уилки Коллинза Чарлз, художник, приняла его сразу, несмотря на отсутствие сильной влюбленности со своей стороны и резкое сопротивление отца. На свадьбу (17 июля) Диккенс все же пришел. Мэйми вспоминала, как после отъезда молодых он плакал, уткнувшись лицом в старое платье Кейт, и бормотал сквозь слезы, что дочь не ушла бы из дому, если бы не он.
Но он категорически запретил звать на свадьбу дочери ее мать. Добрый или злой человек? Да такой же, как мы, — разный… Умер Альфред, единственный из его братьев, который был порядочным и трудолюбивым человеком, оставил вдову с пятью малыми детьми — Диккенс перевез их в Гэдсхилл, потом снял им дом по соседству, потом переселил в Лондон, устроил мальчиков в школу и содержал их всех до конца жизни. Непутевого брата Фрэнка пристроил в «Круглый год». Содержал мать, которую давно уже не любил, и жену, которую люто ненавидел. Все время пытался помочь театральной карьере Марии и Фанни Тернан — увы, девушки не очень-то преуспевали… Он был безжалостен к сыновьям, кроме любимца Чарли, но когда одиннадцатилетний Генри выказал твердость характера и заявил, что ни в какую Булонь больше никогда не поедет, а хочет учиться в средней школе в Рочестере, — дал согласие. Вслед за братом взбунтовался тринадцатилетний Сидней — бросил школу в Булони и был принят в Военно-морскую академию. Раз уж им всем, как выяснилось, так сильно не нравилось в Булони, то и восьмилетнего Плорна туда отдавать не стали и он начал учиться в частной школе преподобного Сойера в Танбридж Уэллс.
В начале сентября 1860 года произошла ужасная (для биографов) вещь. На лугу (тогда еще не бывшем крикетным полем) Диккенс развел костер и с помощью Генри уничтожил абсолютно всю свою переписку, даже деловую (так погибла, например, почти вся бесценная документация «Урании»), не посоветовавшись с Форстером (пришедшим от этого поступка в ужас) и невзирая на мольбы Мэйми, пытавшейся выхватывать отдельные письма из огня. Он также потребовал от друзей и родни уничтожить его письма — и многие его послушались. В дальнейшем он немедленно уничтожал все письма, кроме деловых. В рождественской повести 1858 года «Одержимый» он описал человека, который уничтожает свою память: «Прошлое есть прошлое, — сказал Ученый. — Оно умирает, как умирают бессловесные твари. Кто сказал, что прошлое оставило след в моей жизни? Он бредит или лжет!» — и таким образом лишается души, описал холод и ужас, который пришел к этому человеку: «Я несу в себе яд, отравивший меня и способный отравить все человечество! Там, где прежде я испытывал участие, сострадание, жалость, я теперь обращаюсь в камень. Самое присутствие мое вредоносно, всюду, где я ни пройду, я сею себялюбие и неблагодарность», — но сам не побоялся такой участи.
Никто не знает, почему он так поступил. Питер Акройд считает, что недаром через три недели после костра Диккенс начал писать роман «Большие надежды»: «Он изгонял прошлое, переписывая его». Однако в романе нет почти ничего автобиографического. Кажется, он просто решил начать новую жизнь с чистого листа. Возможно, это было связано с каким-то переломом в отношениях с Эллен Тернан.
Итак, «Большие надежды» — вот он, вот наконец наш долгожданный роман номер один, с которого современному человеку, на наш взгляд, стоит начинать чтение Диккенса. Почему? Он небольшой, компактный, со строгим, ясным и от первой до последней строки захватывающим сюжетом, без единой побочной линии, с гораздо меньшим числом персонажей, чем обычно; написан он, как и «Копперфильд», от первого лица, а значит, легким, простым языком; и он весь пронизан наэлектризованной страстью, ранее Диккенсу несвойственной. В нем нет никаких диккенсовских чудищ, зато действуют абсолютно живые люди. Да, можно сказать, как Честертон, что это «не диккенсовский роман» и что люди, которым он нравится, не понимают и ненавидят очаровательную, волшебную «диккенсовщину» и Диккенса.
Но написал-то «Большие надежды» не какой-нибудь другой человек, а тот же Диккенс! Он не мог все время писать одинаково, подвешивая героев «в блаженной пустоте», как бы Честертону этого ни хотелось. В каждый роман он привносил что-то новое, а теперь новая жизнь — и Диккенс совсем уже новый; и именно этот Диккенс ближе и понятнее читателю нашего времени. И любителям «диккенсовщины» нечего бояться — это хотя и новый, но Диккенс, и приключений полно, и своеобразный его юмор никуда не делся — вот, пожалуйста, описание «Гамлета», поставленного второсортной труппой:
«Когда мы прибыли в Данию, король и королева этой державы уже сидели в креслах, водруженных на кухонный стол. Царственную чету окружала вся датская знать, а именно: родовитый юноша в замшевых сапогах какого-то необычайно рослого предка; убеленный сединами лорд с грязным лицом, который, по-видимому, вышел из низов, будучи уже в летах; и датское рыцарство в белых шелковых чулках и с гребнем в прическе, судя по всему — особа женского пола. Мой гениальный земляк стоял несколько в стороне, скрестив руки на груди, и мне показалось, что его кудри и высокое чело могли бы выглядеть много правдоподобнее.
По ходу действия выяснились кое-какие любопытные обстоятельства. Так, покойный король Дании, видимо, сильно кашлял в день своей кончины и не только унес этот недуг с собой в могилу, но и принес обратно в мир живых. Далее, жезл августейшего духа был обернут неким потусторонним манускриптом, к которому он время от времени обращался, выказывая при этом изрядное беспокойство и то и дело теряя нужное место, совсем как обыкновенный смертный. Этим, вероятно, и был вызван раздавшийся с галерки совет: „Погляди на обороте!“, который его очень обидел… Офелия же теряла рассудок так медленно и под такую тягучую музыку, что, когда она наконец сняла свой белый кисейный шарф, сложила его и закопала в землю, какой-то раздражительный мужчина в первом ряду галерки, уже давно студивший нос о железный столбик, угрюмо проворчал: „Ну, слава богу, ребеночка уложили спать, теперь можно и поужинать!“ — замечание по меньшей мере неуместное.
Однако больше всего язвительных насмешек и шуток досталось моему злосчастному земляку. Всякий раз как этот нерешительный принц задавал вопрос или высказывал сомнение, зрители спешили ему на помощь. Так, например, в ответ на вопрос, „достойней ли судьбы терпеть удары“, одни кричали во весь голос „да“, другие „нет“, третьи, не имевшие своего мнения, предлагали погадать на бобах, так что завязался целый диспут. Когда он спросил, „к чему таким тварям, как он, ползать между небом и землею“, раздались громкие одобрительные возгласы: „Правильно!“ Когда он появился со спущенным чулком (спадавшим, по обычаю, одной аккуратной складкой, каковой эффект, должно быть, достигается при помощи утюга), в публике зашел разговор о том, какие бледные у него икры и не потому ли это, что он так испугался духа. Как только он взял в руки флейту, — очень похожую на ту маленькую, черненькую, на которой только что играли в оркестре, а затем сунули кому-то в боковую дверь, — публика хором потребовала, чтобы он сыграл „Правь, Британия!“. Когда же он посоветовал актеру „не пилить воздуха этак вот руками“, сердитый мужчина на галерке сказал: „Сам хорош, хуже его размахался!“ Но самые тяжкие испытания ждали его на кладбище, представлявшем собою девственный лес, на одном конце которого помещалось нечто вроде прачечной с крестом на крыше, а на другом калитка. При виде мистера Уопсла, входящего в калитку в широчайшем черном плаще, кто-то громко предостерег могильщика: „Эй, друг, вон гробовщик идет, задаст он тебе, если не будешь работать как следует!“ Мне кажется, любому жителю цивилизованного государства следовало бы знать, что мистер Уопсл, пофилософствовав над черепом и положив его наземь, просто не мог не обтереть руки о белую салфетку, извлеченную из-за пазухи; однако даже этот невинный и в некотором роде обоснованный поступок не прошел ему даром, а сопровождался выкриком: „Эй, официант!“». Боже, ну почему, почему Диккенс не написал романа о театре?!