Из процитированного выше письма к де Сэржа: «Состояние умов англичан во время войны меня печалит… Все прочие заботы и интересы померкли перед ней. Боюсь, нет никаких сомнений в том, что пройдут годы, прежде чем можно будет заикнуться о каких-нибудь внутренних реформах; каждый ничтожный бюрократ отмахивается войной от каждого, кто пытается противиться его махинациям… я нисколько не сомневаюсь в том, что наше правительство — это самое злополучное правительство, какое только можно себе вообразить, что от него никто (кроме некоторых чиновников) не ждет ни малейшего толку и что тем не менее заменить его абсолютно некем…»
Зимой Севастополь оставался у русских, британцы продолжали умирать от болезней и недостаточности медицинского обслуживания; английский историк Элизабет Холт, ссылаясь на материалы Следственной комиссии по поставкам, писала: «Все пытались переложить обязанности друг на друга. Никто не знал, что находилось на складах, где достать то, чего на складах не было, кто должен платить за то, что все-таки получено, и даже как доставить это в Крым». Диккенс бушевал и, выступив в декабре несколько раз с «Рождественской песнью», взялся обдумывать роман о бюрократизме, хаосе и некомпетентности — «Ничья ошибка». Но он не только этим решил послужить стране. С Анджелой Бердетт-Куттс они прочли записки Флоренс Найтингейл, знаменитой сестры милосердия, которая рассказывала, в частности, что в госпиталях невозможно высушить белье и перевязочные материалы. Куттс дала денег, Диккенс нашел инженера, Уильяма Джейкса из Блумсбери, и тот изобрел сушильный шкаф. Уже зимой 1855 года партию таких шкафов отправили на фронт. Они реально работали и наверняка спасли от смерти какое-то количество людей. Это вам не на диване лежать, призывая соотечественников идти на какую-нибудь войну.
Глава одиннадцатая
СТАРАЯ ЛЮБОВЬ, НОВАЯ ЛЮБОВЬ
Чарли наконец забрали из Германии и собирались отдать в коммерческое училище в Бирмингеме — Диккенс не терял надежды сделать из него бизнесмена. 6 января 1855 года как обычно — любительским спектаклем — отпраздновали его день рождения. Остальные мальчишки учились в Булони, кроме малыша Плорна. (Кэтрин что-то давно не беременела — нельзя исключить, что супружеские отношения попросту прекратились.) Их отец второй раз в жизни попытался вести дневник (спустя четыре месяца бросил). Войне конца не было видно, туман повсюду, в Ливерпуле голодные бунты; 3 февраля Диккенс писал Форстеру: «С каждым часом я все больше укрепляюсь в моем давнишнем убеждении, что наша правящая аристократия и ее прихвостни ведут Англию к гибели. Я не вижу тут ни проблеска надежды. Что касается общественного мнения, то оно так безразлично ко всему, связанному с парламентом и правительством, что я не на шутку обеспокоен этим положением…» В тот же день он опубликовал в «Домашнем чтении» программную статью «Та, другая публика»: есть немногочисленные «мы», которые видят, что творится в стране, а остальным почему-то на все плевать:
«Имеет ли та, другая Публика, достаточное представление о коррупции, расточительстве и потерях, порождаемых этим порочным процессом управления? Наша Публика осведомлена обо всем этом, и наша Публика ясно видит, как это гнусно. Это та, другая Публика, где-то там — где, собственно, она может находиться? — постоянно позволяет надувать себя и заговаривать себе зубы. За последние три или четыре года она совершенно запуталась в злополучном вопросе о свободе печати. Благородные лорды сказали, что вышеозначенная свобода чрезвычайно неудобна. Нет сомнения, что это так. Нет сомнения, что всякая свобода неудобна — для некоторых людей. Свет крайне неудобен для тех, кто имеет достаточно причин предпочитать тьму; было также замечено, что вода и мыло представляют особенное неудобство для тех, кто чистоте предпочитает грязь… пора уже широко раскрыть окна, погасить свечи, похоронить умерших, дать свободный доступ дневному свету, выбросить всю рухлядь и вымести прочь пыль и грязь… Но где та, другая Публика, на которую, очевидно, не действует ни моровая язва, ни голод, ни война, ни внезапная смерть? Остается только одно утешение. Мы, англичане, не единственная жертва той, другой Публики. О ней можно услышать и в других местах…»
Через несколько дней вдруг случилось приятное: совершая очередную пешую прогулку с Бердом, Лемоном и Коллинзом через страну своего детства — Рочестер, Диккенс увидел, что продается дом, в который он влюбился маленьким мальчиком, — имение Гэдсхилл-плейс: это надо было срочно обдумать. А еще через три дня, накануне краткой поездки с Коллинзом в Париж (это у Диккенса стало ритуалом — он как будто за воздухом туда ездил), пришло письмо от… Марии Биднелл, теперь Марии Винтер. Оно не сохранилось, а вот ответ от 10 февраля: «Я распечатал Ваше письмо в каком-то трансе, совсем как мой друг Дэвид Копперфильд, когда он был влюблен. Я читал его с упоением, не отрываясь, пока не дошел до того места, где Вы упоминаете о своих девочках. В том состоянии полной отрешенности, в каком я находился, я совсем забыл о существовании этих милых крошек и подумал, не схожу ли я с ума, но тут я вспомнил, что и у меня самого девять детей…»
Она, оказывается, жила теперь в Лондоне, он сразу предложил ей встречу, из Парижа писал снова: «…До той самой минуты, когда я в прошлую пятницу вечером распечатал Ваше письмо, я никогда не мог слышать Ваше имя без дрожи в сердце. Есть чувства, которые я давно похоронил в своей груди, будучи уверен, что им никогда не возродиться вновь. Но сейчас, когда я говорю с Вами опять и знаю, что эти строки „только для Вас“, как могу я утаить, что чувства эти все еще живы!»
Вернувшись домой, он вновь писал ей, предлагая встретиться наедине, — бог знает, о чем он думал, на что надеялся. Она теперь уже опасалась встречи, предупредив, что стала «старой, толстой, беззубой и безобразной», — он отвечал, что не верит этому. 7 марта они встретились у нее дома. Видимо, она написала о себе правду, так как дальше общаться Диккенс отказался, отделываясь неубедительными предлогами: он-де хочет видеть ее, но мешает работа. (Вялая переписка длилась до лета, потом на три года прервалась, но Диккенс заставил писать Марии Джорджину, и женщины даже подружились заочно.)
Но Мария, сама того не зная, сделала ему чудесный подарок: он напишет с нее (на сей раз уж точно с нее) одну из лучших своих героинь. И той же весной он повстречал прототипа (как считается) еще одной будущей героини: молодой чертежник Фредерик Мейнард рассказал ему о судьбе своей сестры Кэролайн Томсон, оставшейся одной с маленьким ребенком и вынужденной, чтобы выжить, принимать клиентов прямо в доме, где она жила с братом, — а тот не мог заработать на троих.
Диккенс встретился с Кэролайн, был поражен ее нежным детским видом, серьезностью, образованностью и уважением к ней со стороны брата, писал Анджеле Бердетт-Куттс: «…Его восприятие позора его сестры, и неуменьшающееся восхищение ею, и уверенность, что из нее выйдет что-то хорошее… это же целый роман, столь удивительный и столь ясный, о каком, увы, у меня никогда не было смелости подумать…» Его читателей такая история шокировала бы — можно писать о «падших» (хотя лучше бы и не писать), но уж во всяком случае они не могут держать голову высоко и должны быть одиноки. В «Уранию» девушек с детьми не брали, Диккенс попросил мисс Куттс придумать что-нибудь, та сперва не соглашалась, но потом устроила Кэролайн содержательницей меблированных комнат. Бизнес этот у нее не пошел, и в 1856 году она, возможно по совету Диккенса, уехала с братом и ребенком в Канаду, где след ее потерялся. А образ маленькой, как птичка, серьезной девушки остался с Диккенсом.