Революция произвела на Диккенса столь сильное впечатление, что он даже попытался как-то ввести ее в сюжет «Битвы жизни» (не вышло); в Англии ее ругали, как ругали любую соседскую революцию, и он неустанно защищал ее перед друзьями. Дугласу Джеролду, 24 октября: «Газеты, кажется, знают о Швейцарии ровно столько, сколько о стране эскимосов. Мне хотелось бы показать Вам здешних жителей или жителей кантона Во — они очень культурны, у них великолепные школы, удобные дома, они отличаются умом и благородным независимым характером. Англичане имеют обыкновение чернить их потому что швейцарцы ни перед кем не заискивают. Недавняя здешняя революция (я отношусь к ней с искренней симпатией) проходила в самом благородном, честном и христианском духе. Победившая партия была умеренна даже в первом своем торжестве, умеет быть терпимой и прощать… Они настоящие люди, эти швейцарцы… Для европейских деспотов они бельмо на глазу, и приятно, что под самым носом у запуганных иезуитами королей живет такой славный и здоровый народ». Преподобному Эдварду Тэгарту, 28 января 1847 года: «Боюсь, что борьба закончится вмешательством одной из католических держав, которой захочется уничтожить эти просвещенные и потому опасные (особенно для таких соседей) республики; но, если только я не заблуждаюсь, дух этого народа таков, что доставит еще много хлопот иезуитам и долгие годы будет сотрясать ступени их алтаря».
К концу месяца, немного успокоившись, Диккенс возобновил работу над «Домби и сыном», делился с Форстером планами написать автобиографию (и тогда же, вероятно, написал небольшой фрагмент о своем детстве) и издавать еженедельную газету, только уже не политическую. 20 ноября он с семьей на три месяца перебрался в Париж. Снял квартиру близ Елисейских Полей, пригласил в это «отвратительное, но волшебно привлекательное» место Форстера (тот только что оставил пост редактора «Дейли ньюс»), но тут прибыло письмо от отца с плохими новостями: сестра Фанни больна туберкулезом. Диккенс опять потерял покой и сон, бродил по улицам вдвоем с Джорджиной, работать не мог, болезненно пристрастился ходить в городской морг, о котором написал несколько лет спустя в «Путешественнике не по торговым делам», — рассказ демонстрирует нам, насколько у автора в иные периоды бывали взвинчены нервы и как не только в книгах, но и в жизни им играло его собственное, болезненно яркое, воображение.
«Я не хочу идти туда, но меня туда тянет. Однажды, на Рождество, когда я предпочел бы находиться где-нибудь в другом месте, я против воли очутился там и увидел седого старика, лежавшего в одиночестве на своем холодном ложе; над его седой головой был открыт водопроводный кран, и вода капля за каплей, капля за каплей стекала струйкой по его изможденному лицу и, огибая угол рта, придавала ему выражение лукавства… На сей раз меня опять потянуло в это ужасное место, и я увидел там крупного темноволосого мужчину, чье лицо, обезображенное водой, внушало ужас комичным своим видом; застывшее на нем выражение напоминало боксера, опустившего веки после сильного удара, но готового тотчас же открыть их, встряхнуть головой и „с улыбкой вскочить на ноги“. Чего стоил мне этот крупный темноволосый мужчина в этом залитом солнцем городе! Стояла жара, и ему от этого было не лучше, а мне и совсем сделалось худо…»
Он выпил коньяку и решил освежиться в купальне на реке: «Я поспешил присоединиться к водной части этого развлечения и наслаждался от души приятным купанием, когда вдруг мной завладела безумная мысль, что большое темное тело плывет прямо на меня. В мгновение ока я был на берегу и начал одеваться. В испуге я глотнул воды, и теперь мне стало дурно, ибо я вообразил, что вода отравлена трупным ядом. Я возвратился в прохладную, затемненную комнату своего отеля и лежал на диване до тех пор, пока не собрался с мыслями. Разумеется, я прекрасно знал, что этот большой темноволосый человек был мертв и что у меня не больше вероятия где-либо повстречаться с ним, кроме как там, где я видел его мертвым, чем вдруг нежданно-негаданно и в совершенно неподобающем месте наткнуться на собор Парижской Богоматери. Что тревожило меня, так это образ мертвеца, который почему-то так ярко запечатлелся в моем мозгу, что я отделался от него лишь тогда, когда он стерся от времени. Пока эти странные видения одолевали меня, я сам понимал, что это всего только наваждение. В тот же день за обедом какой-то кусок на моей тарелке показался мне частью того человека, и я был рад случаю встать и выйти…» (Мы постоянно цитируем «Путешественника» — может, с него и следует начать чтение? Можно, если вы равнодушны к сюжетным произведениям и любите очерки; если нет — подождем, поищем нечто с сюжетом.)
В письмах друзьям он жаловался на тоску и бранил французов. В декабре ненадолго съездил в Лондон: надо было послать лучших докторов к Фанни (та с мужем жила в Манчестере), отдать в Королевский колледж Чарли (обучение оплачивала мисс Куттс) и присутствовать при публикации «Битвы жизни». 23 декабря он снова был в Париже. Там тоже ожидали революции или чего-то в подобном духе, Дюма подробно описал 1846 год: коррупция, беспредел полиции, фальсификация выборов, король постоянно отказывает в избирательной реформе, бедные смотрят на богатых так, что, по словам Гюго, «это уже не мысли, а действие». Диккенс написал Форстеру, что «вот-вот начнется», но, по его мнению, так мирно и мило, как в Швейцарии, обойтись не могло. Французы ему категорически не нравились, Форстеру он описывал их как «ленивый, ненадежный, ко всему безразличный» народ, «с американской сентиментальной независимостью, но без американской целеустремленности», пригодный не к труду, а лишь к военной службе. Постепенно, однако, он изменил мнение и вскоре уже находил, что французская живость приятно контрастирует с британской угрюмостью; к концу января 1847 года хвалился, что стал «настоящим французом».
Незадолго до этого приехал Форстер: осматривали замки, тюрьмы, картинные галереи, встречались с Дюма, Эженом Сю, Шатобрианом, Ламартином, Скрибом. Диккенс очаровался окончательно и 24 марта писал де ла Рю: «Здешнее уважение к искусству, в его самом широком и общем смысле, в Париже — одна из самых прекрасных национальных черт, какие я знаю. Французы — на редкость умные люди: и хотя средь них еще встречается странная смесь учтивости и грубости, я полагаю, что они, во многих отношениях, первые люди во Вселенной». Жить бы тут да и жить, но в феврале пришлось с женой срочно возвращаться в Лондон — Чарли заболел скарлатиной.
Свой дом они сдавали, так что пришлось снять другой; в марте Джорджина привезла из Парижа остальных детей. Чарли поправился, но положение Фанни было безнадежным, вдобавок ее старший сын — калека, казалось, не переживет мать. 18 апреля Кэтрин родила (как обычно, очень тяжело) сына Сиднея Смита Холдименда, восстановилась на удивление скоро, зато ее муж чуть не погиб: лошадь ударила его копытом, пострадала пишущая рука. Съездили отдышаться в Брайтон, а по возвращении Диккенс вплотную занялся женским приютом.
Анджела Бердетт-Куттс давала на проект 700 фунтов в год и предоставляла компаньону почти полную свободу действий. Сначала он хотел взять 30 женщин, но решил пока остановиться на дюжине. Жилище искал и обустраивал как для себя, если не тщательнее. Нашел на окраине Лондона дом (потом названный «Уранией»): отдельные комнаты для каждой жилицы и обслуживающего персонала, сад, где каждая девушка могла бы разбить собственную клумбу, каретный двор и конюшни, которые можно превратить в прачечную; он также купил луг по соседству и договорился с молочником, что тот будет пасти на лугу своих коров и за это снабжать «Уранию» молоком. Нанял ремонтную бригаду, купил мебель, зеркала, белье, кухонную утварь, оборудование для прачечной, книги, фортепиано — все от тех же поставщиков, которые снабжали его самого. Огастес Трейси и Джордж Честертон, начальники тюрем Тотхилл и Колдбат, согласились направлять к нему девушек и войти в комитет по управлению приютом.