В поле, где он проходил, был сарай, который мог служить пристанищем на ночь. Перед дверью росли три высоких тополя, отчего внутри было очень темно, и ветер жалобно завывал в ветвях. Он не мог идти дальше, пока не рассветет, и здесь он улегся у самой стены, чтобы подвергнуться новой пытке. Ибо теперь видение предстало перед ним такое же неотвязное, но еще более страшное, чем то, от которого он спасся. Эти широко раскрытые глаза, такие тусклые и такие остекленевшие, что ему легче было бы их видеть, чем о них думать, появились во мраке; свет был в них, но они не освещали ничего. Только два глаза, но они были всюду. Если он смыкал веки, перед ним возникала комната со всеми хорошо знакомыми предметами — конечно, об иных он бы не вспомнил, если бы восстанавливал обстановку по памяти, — каждая вещь на своем привычном месте. И труп был на своем месте и глаза, какими он их видел, когда бесшумно уходил. Он вскочил и побежал в поле. Фигура была у него за спиной. Он вернулся в сарай и снова съежился там. Глаза появились раньше, чем он успел лечь».
Диккенс с его морализаторской мстительностью, может, и хотел позлорадствовать над Сайксом, но его же изобразительный дар его поборол: страдание показано «изнутри», и читатель отождествляет себя со страдающим, хотя тот и подонок. Удивительная психологическая деталь: лежа в сарае, Сайкс видит поблизости пожар и, так как ему необходимо чем-то себя занять и быть среди людей, бежит со всеми его тушить, работает как проклятый и тем отвлекается — но потом вновь наступают муки; он возвращается в Лондон и погибает, преследуемый толпой, нечаянно удушив себя веревкой, с помощью которой надеялся бежать. И снова гениальная деталь: «Собака, до той поры где-то прятавшаяся, бегала с заунывным воем взад и вперед по парапету и вдруг прыгнула на плечи мертвеца. Промахнувшись, она полетела в ров, перекувырнулась в воздухе и, ударившись о камень, размозжила себе голову».
Но есть еще один злодей, он тоже должен получить свои муки, и получает их, и мы ощущаем эти муки также «изнутри», как собственные:
«Он [Феджин] стоял в лучах света, одну руку опустив на деревянную перекладину перед собой, другую — поднеся к уху и вытягивая шею, чтобы отчетливее слышать каждое слово, срывавшееся с уст председательствующего судьи, который обращался с речью к присяжным. Иногда он быстро переводил на них взгляд, стараясь подметить впечатление, произведенное каким-нибудь незначительным, почти невесомым доводом в его пользу, а когда обвинительные пункты излагались с ужасающей ясностью, посматривал на своего адвоката с немой мольбой, чтобы тот хоть теперь сказал что-нибудь в его защиту… Он пристально всматривался в их лица, когда один за другим они выходили, как будто надеялся узнать, к чему склоняется большинство; но это было тщетно. Тюремщик тронул его за плечо. Он машинально последовал за ним с помоста и сел на стул. Стул указал ему тюремщик, иначе он бы его не увидел. Снова он поднял глаза к галерее. Кое-кто из публики закусывал, а некоторые обмахивались носовыми платками, так как в переполненном зале было очень жарко. Какой-то молодой человек зарисовывал его лицо в маленькую записную книжку. Он задал себе вопрос, есть ли сходство, и, словно был праздным зрителем, смотрел на художника, когда тот сломал карандаш и очинил его перочинным ножом. Когда он перевел взгляд на судью, в голове у него закопошились мысли о покрое его одежды, о том, сколько она стоит и как он ее надевает. Одно из судейских кресел занимал старый толстый джентльмен, который с полчаса назад вышел и сейчас вернулся. Он задавал себе вопрос, уходил ли этот человек обедать, что было у него на обед и где он обедал, и предавался этим пустым размышлениям, пока какой-то другой человек не привлек его внимания и не вызвал новых размышлений. Однако в течение всего этого времени его мозг ни на секунду не мог избавиться от гнетущего, ошеломляющего сознания, что у ног его разверзлась могила; оно не покидало его, но это было смутное, неопределенное представление, и он не мог на нем сосредоточиться. Но даже сейчас, когда он дрожал и его бросало в жар при мысли о близкой смерти, он принялся считать железные прутья перед собой и размышлять о том, как могла отломиться верхушка одного из них и починят ли ее или оставят такой, какая есть. Потом он вспомнил обо всех ужасах виселицы и эшафота и вдруг отвлекся, следя за человеком, кропившим пол водой, чтобы охладить его…»
А для хороших людей все кончается хорошо, все, кому надо, женятся, у Оливера появляется опекун, и наступает желанная «обломовщина»:
«Я неохотно расстаюсь с некоторыми из тех, с кем так долго общался, и с радостью разделил бы их счастье, пытаясь его описать. Я показал бы Роз Мэйли в полном расцвете и очаровании юной женственности, показал бы ее излучающей на свою тихую жизненную тропу мягкий и нежный свет, который падал на всех, шедших вместе с нею, и проникал в их сердца. Я изобразил бы ее как воплощение жизни и радости в семейном кругу зимой, у очага, и в веселой компании летом; я последовал бы за нею по знойным полям в полдень и слушал бы ее тихий, милый голос во время вечерней прогулки при лунном свете; я наблюдал бы ее вне дома, всегда добрую и милосердную и с улыбкой неутомимо исполняющую свои обязанности у домашнего очага…»
Уилсон: «…они так бесцветны и пусты, все эти прелестные Роз Мэйли и добродушные старые весельчаки Браунлоу… Читатели хотят жалеть Оливера, значит, ему нельзя быть реальным существом, ведь реальный Оливер обратился бы в развращенного и огрубевшего Феджина, который должен быть нам отвратителен… А потому — и это неизбежно, — хотя Диккенс всем своим талантом оратора и рассказчика заставляет нас после того, как раскрылось убийство, присоединиться к погоне за Сайксом и Феджином, мы на протяжении почти всей второй половины романа душой на стороне шайки, сколь ни отталкивает нас жестокость, вероломство и безнравственность этих людей. Ибо только они здесь живые, только они, подобно автору, умеют смеяться, пусть даже дьявольским смехом».
Трудно точно определить, сколько людей в Англии XIX века умели читать, но в 1830-х годах их число явно увеличилось: школ, хотя и плохоньких, стало больше, технология книгопечатания изменилась, и книги сделались дешевле. Домохозяйки и мелкие клерки, а за ними и некоторые рабочие пополняли ряды читателей: Диккенс, хоть обращался и не к ним, пришелся им по сердцу. И публицисты заволновались: а ну как он подтолкнет всех этих людей к недовольству не только плохими школами и работными домами, а правительством и системой вообще? Критик Джон Маккарти писал, что Диккенс «сделал политический капитал на сантиментах» и «его несправедливость к институтам английского общества еще более вопиюща, чем его враждебность к определенным классам». Критик Ричард Форд: «Низшие классы и дети могут позволить себе купить истории Диккенса в больших количествах… Не может не беспокоить восприимчивость таких читателей к его эмоциональности… Они так наивны, что верят, будто в работном доме мог вырасти ребенок, подобный Оливеру…»
В октябре Диккенс договорился о новой постановке «Твиста» с театром «Адельфи», 16-го на улице увидел, как извозчик бьет лошадь, и на следующий день выступал свидетелем по этому делу в суде (о животных англичане заботились уже тогда), 20-го отослал иллюстратору Крукшенку последние главы «Твиста». С согласия Бентли роман был выпущен в трех томах еще до того, как завершилась публикация в «Альманахе»; он был подписан уже не Бозом, а Чарлзом Диккенсом. 29-го с Хэблотом Брауном поехали путешествовать по Англии: Лимингтон, Кенилсворт, Стрэтфорд-на-Эйвоне, там у Диккенса возобновились почечные колики, и он, кажется впервые, прибегнул к белене. Жене, 1 ноября: «Моя драгоценная любовь… Результат получился восхитительный. Спал безмятежно, крепко и покойно. Сегодня утром чувствую себя значительно лучше. И голова ясная — на нее белена никак не повлияла. Я, по правде сказать, боялся: очень уж сильное действие она произвела на меня — подхлестнула мои силы чрезвычайно и в то же время усыпила… Благослови тебя Господь, любимая. Я уже жажду вернуться и быть с тобой снова и видеть нашу милую крошку. Твой преданный и как никогда любящий муж». И вправду, еще никогда после свадьбы он не посылал Кэтрин столько признаний в любви, как из этой поездки: все наладилось? или белена так подействовала?