В Бостоне он возобновил дружбу с Лонгфелло и Эмерсоном; первые шесть недель провел, курсируя между Бостоном и Нью-Йорком; журналисты опять писали о его невозможных жилетах, убийственной шубе и странных манерах. Большую проблему представляли спекулянты билетами: он не хотел допустить, чтобы на его выступления могли попасть только богатые, а между тем прошел слух, что он с этими спекулянтами в сговоре. Ничего за все время его гастролей сделать так и не удалось — ни со спекулянтами, ни со слухами. Другая газетная история также преследовала его: чикагская пресса сообщила (а все прочие газеты подхватили), что его недавно умерший брат Огастес оставил вдову в нищете, а Диккенс ее не содержит; при этом о законной семье Огастеса, которую Диккенс давно и полностью содержал, разумеется, не говорилось ни слова, а он был слишком щепетилен и горд, чтобы объясняться по этому поводу. Денег «вдове», однако, распорядился послать.
Первое чтение состоялось в Нью-Йорке 2 декабря — ажиотаж необыкновенный, за четыре дня Диккенс с Долби получили прибыль в тысячу фунтов. Но нью-йоркский промозглый климат Диккенсу никогда не шел на пользу: как и в прошлый приезд, он простудился и не оправился от тяжелого кашля до конца поездки. Бессонница усилилась после того, как он попробовал бороться с ней при помощи лауданума; теперь лауданум требовался ежевечерне. При всем этом Нью-Йорк произвел на него приятное впечатление. Уиллсу, 10 декабря: «Невозможно представить себе больший успех, нежели тот, который ожидал нас здесь вчера. Прием был великолепный, публика живая и восприимчивая. Я уверен, что с тех пор, как я начал читать, я еще ни разу не читал так хорошо, и общий восторг был безграничен. Теперь я могу сообщить Вам, что перед отъездом ко мне в редакцию пришло несколько писем об опасности, антидиккенсовских чувствах, антианглийских чувствах, нью-йоркском хулиганстве и невесть о чем еще. Поскольку я не мог не ехать, я решил ни слова никому не говорить. И не говорил до тех пор, пока вчера вечером не убедился в успехе… Нью-Йорк… выглядит так, словно в природе все перевернулось, и, вместо того чтобы стареть, с каждым днем молодеет».
Форстеру, 22 декабря: «Залы здесь первоклассные. Представьте себе залу на две тысячи человек, причем у каждого отдельное место и всем одинаково хорошо видно. Нигде — ни дома, ни за границей — я не видел таких замечательных полицейских, как в Нью-Йорке. Их поведение выше всякой похвалы. С другой стороны, правила движения на улицах грубо нарушаются людьми, для блага которых они предназначены. Однако многое, несомненно, улучшилось, а об общем положении вещей я не тороплюсь составлять мнение. Добавим к этому, что в три часа ночи меня соблазнили посетить один из больших полицейских участков, где я так увлекся изучением жуткого альбома фотографий воров, что никак не мог от него оторваться».
В прошлый раз его взбесили американские газеты, помните «Чезлвита»: «„Нью-йоркская помойка“! — кричал один. — Утренний выпуск „Нью-йоркского клеветника“! „Нью-йоркский домашний шпион“! „Нью-йоркский добровольный доносчик“! „Нью-йоркский соглядатай“! „Нью-йоркский грабитель“! „Нью-йоркский ябедник“!» Теперь американская журналистика повзрослела, общий тон газет резко изменился, они стали гораздо солиднее, выдержаннее, ответственнее, а «Трибюн», «Нью-Йорк геральд», «Нью-Йорк таймс» и «Брайентс ивнинг пост» Диккенс нашел почти не уступающими английским газетам, хотя литературные их достоинства его не впечатлили.
Джорджине, 4 января: «Хотя в здешних газетах меня фамильярно называют „Диккенсом“, „Чарли“ и еще бог весть как, я не заметил ни малейшей фамильярности в поведении самих журналистов. В журналистских кругах царит непостижимый тон, который иностранцу весьма трудно понять. Когда Долби знакомит меня с кем-нибудь из газетчиков и я любезно говорю ему: „Весьма обязан вам за ваше внимание“, — он кажется чрезвычайно удивленным и имеет в высшей степени скромный и благопристойный вид. Я склонен полагать, что принятый в печати тон — уступка публике, которая любит лихость, но разобраться в этом очень трудно. До сих пор я усвоил лишь одно, а именно, что единственно надежная позиция — это полная независимость и право в любой момент продолжать, остановиться или вообще делать все, что тебе заблагорассудится».
Седьмая и восьмая недели прошли в Филадельфии и Бруклине (где Диккенс читал в церкви знаменитого протестантского проповедника Уордо Бичера). Форстеру, 14 января: «Я вижу большие перемены к лучшему в общественной жизни, но отнюдь не в политической. Англия, управляемая приходским советом Мэрилебон и грошовыми листками, и Англия, какою она станет после нескольких лет такого управления, — вот как я это понимаю. В общественной жизни бросается в глаза изменение нравов. Везде гораздо больше вежливости и воздержанности… С другой стороны, провинциальные чудачества все еще удивительно забавны…» (Перемен и впрямь было немного. Эндрю Джонсон, ставший президентом после убийства Линкольна, порвал связь с избравшей его партией и с такой мягкостью относился к побежденным южанам, что можно было опасаться утраты всех приобретенных войной результатов. Он наложил вето на принятый конгрессом билль об условиях обратного допущения южных штатов в Союз.)
Дальше (девятая и одиннадцатая недели с перерывом на Вашингтон) — Балтимор, где обнаружилась совершенно великолепная тюрьма, в которой заключенные работали в мастерских и получали за это зарплату, — ничего подобного Диккенс еще нигде не видел. Но рабство, по его мнению, не выветрилось, а идея предоставить неграм избирательное право (после Гражданской войны в Конституцию была внесена 15-я поправка, которая гарантировала право голоса чернокожим мужчинам) казалась бессмыслицей. Форстеру, 30 января: «Замечательно видеть, как Призрак Рабства преследует город и как вялость, грязь, леность и заторможенность давят в нем на свободную жизнь, заставляя бесконечно бродить вокруг нее, но не жить ею… Печальная нелепость предоставления этим людям голосов, во всяком случае в настоящее время, очевидна, стоит только посмотреть на их беспрестанно моргающие глаза, хихиканье и трясущиеся головы (поскольку невозможно не видеть этого в этой стране), как становится очевидно, что предоставление избирательных прав — простой фокус, чтобы получить голоса».
Вообще-то любое предоставление избирательных прав кому бы то ни было — способ получать голоса; но то, что негры (или, к примеру, женщины) могли бы своими голосами осмысленно распорядиться, не казалось Диккенсу возможным. Нельзя сказать, что он стал таким уж расистом, нет, он описал Форстеру случай, когда в Нью-Йорке в зал, где он читал, вошли две женщины, отлично одетые, с едва уловимым темным оттенком кожи, и белый мужчина громко отказался сидеть рядом с «этими черномазыми» и потребовал поменять ему билет, а Долби ему очень жестко отказал; но то все-таки были элегантные женщины, а не существа с «беспрестанно моргающими глазами, хихиканьем и трясущимися головами»… В той самой образцовой тюрьме в Балтиморе «белые заключенные обедают в одной стороне комнаты, цветные заключенные в другой; и никому не приходит в голову смешать их. Это несомненный факт, что от многих цветных, собранных вместе, исходят не самые приятные запахи, и я был вынужден быстро ретироваться из их спального помещения». Завершил он письмо предположением, что «негры быстро вымрут в этой стране, так как невозможно представить, что они смогут когда-либо выстоять против активной, более сильной расы…». (Известно, что Диккенс читал Дарвина, хотя вряд ли понял и принял его по-настоящему.)