Миновал час, потом другой.
Они разок сыграли в "Виселицу", а потом еще тыщу раз. У Макса фразы появлялись не случайно, только вот было не вполне ясно, откуда они брались: ВЕЧЕР ДО НАСТУПЛЕНИЯ НОЧИ; АСТМАТИЧЕСКИЙ БИНОКЛЬ; ВОЗДУШНЫЙ ПОЦЕЛУЙ СУРОВОСТИ ВОРОНОВ.
— Так называется стая воронов, — пояснил он после того, как Джейкоб разгадал фразу, сохранив только голову, торс и левую руку.
— Ага, я слышал.
— Плач лебедей. Мерцание колибри. Засветка кардиналов
[36].
— Откуда ты это все знаешь?
— Мне нравится узнавать всякие штуки.
— Мне тоже.
— Миньян евреев.
— Отлично.
— Перепалка Блохов.
— Космос Макса.
Потом они поиграли в игру под названием "Призрак", где по очереди нужно добавлять буквы, держа в уме какое-то слово, но стараться, чтобы последняя буква не пришлась на тебя.
— Ж
— Ж.Е.
— Ж.Е.С.
— Я.Ж.Е.С.
— Черт!
— Тяжесть.
— Да. Я загадывал жест.
Они поиграли в "Двадцать вопросов", в "Две правды и одну ложь" и в "Повезло — не повезло". Оба думали, что телевизор, будь он там, облегчил бы их бремя.
— Пойдем посмотрим на него, — сказал Макс невзначай, будто предлагал полакомиться сушеным манго, принесенным с собой.
— На дедушку?
— Ага.
— Зачем?
— Ну он же там.
— Но зачем?
— А почему нет?
— Почему нет — не ответ.
— И зачем — не ответ.
Почему нет? Это не запрещалось. Никого не оскорбляло. Не отвращало или не должно было отвращать.
— Я в колледже изучал философию. Не помню сейчас, как это называется, и даже имени профессора не помню, но там я узнал, что некоторые запреты не имеют этического обоснования, а просто что-то не делается, и все. Можно привести много доводов, почему не стоит есть мясо людей, умерших своей смертью, но в итоге это просто табу, и все.
— Я не говорю съедим его.
— Да, я понимаю. Просто поясняю.
— Кому захочется есть человека?
— Человечина почти наверняка приятна на вкус и пахнет хорошо. Но мы не едим ее, потому что это запрещено.
— А кто решает?
— Хороший вопрос. Табу бывают универсальные, бывают в рамках одной культуры или даже семьи.
— Это как мы, например, едим креветок, но не едим свинину.
— Мы не едим креветок постоянно. Только от случая к случаю. Но да, такой принцип.
— Но только тут совсем другое.
— О чем ты?
— О том, чтобы посмотреть на дедушку.
Макс был прав: это совсем другое.
Он продолжал:
— Мы же пришли сидеть с ним, так? Почему же нам с ним не побыть? Какой смысл был сюда тащиться и столько тут просидеть, только чтобы побыть в соседней комнате? Мы так же могли сидеть дома с попкорном и через веб-камеру смотреть на его тело.
Джейкобу было страшно. Совсем простая причина, хотя объяснить эту причину будет уже не так просто. Чего ему бояться? Близости к смерти? Как будто нет. Близости к несовершенному? Материальному свидетельству реальности, в ее гротескной истинности? Близости к жизни.
— Увидимся за дверью, — сказал Макс, перешагивая порог.
Джейкоб вспомнил ночь не один десяток лет назад, когда они с Тамиром пробрались в Национальный зоопарк.
— Ну как? — окликнул он Макса.
— Жутковато, — ответил Макс.
— Я тебе говорил.
— Ты не то говорил.
— Как он выглядит?
— Иди посмотри.
— Мне и тут хорошо.
— Он выглядит, как по скайпу, только подальше.
— Нормально выглядит?
— Я бы, наверное, так не сказал.
Как он выглядел? Было бы это зрелище иным, если бы он умер другой смертью?
Исаак был живым воплощением всей истории Джейкоба: психологическим чуланом его народа, чуланом с проломившимися полками; наследием его непостижимой силы и непостижимой слабости. Но теперь он был просто мертвецом. Живое воплощение истории Джейкоба стало мертвой плотью.
Когда малышом Джейкоб оставался у деда ночевать, они, бывало, вместе принимали ванну, и длинные волосы на руках, ногах и груди Исаака плавали на поверхности, как водоросли на пруду.
Джейкоб помнил, как однажды на его глазах дед заснул в парикмахерском кресле, как его голова качнулась вперед и опасная бритва прокосила полосу от границы волос на затылке и докуда дотянулась рука парикмахера.
Или как дед предложил оттянуть обвислую кожу на его локте, и она вытянулась, как перепонка, в которой уместился бы бейсбольный мяч.
Он помнил запах, оставляемый дедом в туалете: не противный, а страшный. Джейкоб до смерти его боялся.
Помнил, что дед носил ремень чуть ниже сосков, а носки у него заканчивались чуть выше колен; а ногти у него на руках были толстыми, как двадцатипятицентовики, веки — тонкими, как фольга; между хлопками он неизменно разворачивал ладони вверх, будто раз за разом открывал и захлопывал невидимую книгу, словно не мог не попробовать заглянуть, и не мог не отвергнуть, и не мог не дать ей еще шанса.
Однажды он заснул, играя в "Уно", с полным ртом черного хлеба. Джейкоб тогда был, наверное, в возрасте Бенджи. Он осторожно заменил деду его неважный расклад на все "дички плюс четыре", но когда потряс его и разбудил, тот ничуть не удивился своим картам и на следующий ход потянул карту из колоды.
— У тебя ничего нет? — спросил Джейкоб.
Исаак покачал головой и сказал:
— Ничего.
Джейкоб помнил, что в купальные трусы дед переодевался, где заблагорассудится, не волнуясь ни о собственной прилюдной наготе, ни о сгорающем со стыда Джейкобе: возле машины, посреди мужского туалета, даже прямо на пляже. Может, он не понимал? Может, ему было наплевать? Раз в общественном бассейне, куда они ходили иногда утром по воскресеньям, дед разделся догола прямо у бортика. Джейкоб физически чувствовал, как взгляды незнакомых людей трутся друг о друга у него внутри, трутся и вспыхивают огнем ярости: на чужих людей за их осуждение, на деда за его пренебрежение достоинством, на себя за собственное унижение.
К ним подошел спасатель и сказал: