Таково мое собрание фактов и постулатов. Склонившись над ними, как терпеливый филателист, я добавил к этому набору несколько недавних. Он страдает кожным заболеванием, псориазом, отчего руки у него шершавые и красные, шелушатся. Труди не переносит их вида и прикосновений и убеждает отца носить перчатки. Он отказывается. Он снял на полгода три паршивых комнаты в Шордиче, сидит в долгах, толст и должен больше двигаться. Только вчера я обзавелся — опять о марках — историческим экземпляром: дом, в котором живет моя мать, а я в ней, дом, куда каждый вечер приходит Клод, георгианская громадина на заносчивой Гамильтон-Террас — это дом, где вырос мой отец. На третьем десятке, когда он отращивал первую свою бороду и вскоре после женитьбы на моей матери, он получил этот фамильный особняк в наследство. Его дорогая мать давно скончалась. Все источники согласны: дом — трущоба. Все стандартные описания тут уместны: осыпается, лупится, крошится. Зимой от мороза могли залубенеть шторы; в ливень водостоки, как надежный банк, возвращают вклад с процентами; летом, как плохие банки, воняют. Но слушайте, у меня в пинцете — редчайший экземпляр, Британская Гвиана: даже в таком распадном состоянии эти пятьсот пятьдесят квадратных метров хлева принесут вам семь миллионов фунтов.
Большинство мужчин, большинство людей никогда не позволили бы супруге или супругу выгнать себя из-под родного крова. Джон Кейрнкросс не таков. Вот мои обоснованные умозаключения. Рожденный под любезной звездой, всегда готовый сделать приятное, слишком добрый, слишком серьезный, он чужд молчаливой алчности тщеславного поэта. Он в самом деле верит, что если воспоет мать в стихах (ее глаза, ее волосы, ее губы) и придет, чтобы прочесть ей вслух, то смягчит ее и будет желанным гостем в собственном доме. Но она знает, что глаза у нее совсем не «как мурава Голуэя» (он имел в виду «очень зеленые»), и, поскольку ирландской крови в ней нет, стих анемичен. Когда мы с ней слушаем, я чувствую по ее замедлившемуся сердцебиению, что глаза ее заволакивает скука, и она не в силах ощутить всей трогательности этой сцены — большой, великодушный мужчина ходатайствует о любви в немодной форме сонета.
Тысяча — может быть, преувеличение. Но отец знает много длинных стихотворений, таких, как знаменитые творения банковских служащих «Кремация Сэма Макби» и «Бесплодная земля»
[2]. Труди все же терпит периодические декламации. По ней, монолог лучше разговора, предпочтительней прогулки по неполотому саду их брака. Может быть, терпит из чувства вины, уж сколько его там осталось. Когда-то, видимо, разговоры отца о поэзии были их любовным ритуалом. Странно, что она не в силах сказать ему то, о чем он, наверное, догадывается и чего она не сможет скрыть. Что она его больше не любит. Что у нее — любовник.
Сегодня женщина рассказывала по радио, как задавила на пустынной дороге собаку, золотистого ретривера. Под фарами своей машины она присела около умиравшего в страшных судорогах животного и держала его за лапу. Большие карие глаза смотрели на нее без укора. Свободной рукой женщина подобрала камень и несколько раз ударила несчастного по голове. Чтобы покончить с Джоном Кейрнкроссом, понадобился бы только один удар, один coup de vérité
[3]. Но, вместо этого, когда он начинает декламировать, Труди вежливо делает вид, что слушает. Я же слушаю внимательно.
Обычно мы идем в его поэтическую библиотеку на втором этаже. Пока отец устраивается в своем кресле, слышен только громкий стук часов на каминной полке. Здесь, в присутствии поэта, я даю волю предположениям. Если отец смотрит на потолок, чтобы собраться с мыслями, то видит ветшание палладианского декора. Алебастровая пыль присыпала корешки знаменитых книг, будто сахарной пудрой. Мать, перед тем как сесть, вытирает сиденье кресла ладонью. Без увертюры отец набирает в грудь воздуха и начинает. Он декламирует плавно, с чувством. Большинство современных стихотворений оставляют меня холодным. Слишком много о себе, слишком глянцево-равнодушно о других, слишком много осечек в слишком коротких строках. Но теплые, как объятья братьев — Джон Китс и Уилфред Оуэн. Кто не хотел бы написать: «И яблоко под карамелью, и айва, и сливы, и горлянка»
[4] или «Им саван — бледность лиц девичьих»?
[5]
Я вижу мать его обожающими глазами с другого конца комнаты. Она погрузилась в большое кожаное кресло времен фрейдовской Вены. Она грациозно подвернула под себя стройные ноги. Локоть оперт на подлокотник, рука подпирает склоненную голову, а пальцы другой руки тихонько барабанят по щиколотке. День жаркий, открыты окна, за ними — приятный гул уличного движения в Сент-Джонс-Вуде. Лицо у нее задумчивое, нижняя губа кажется тяжелой. Она облизывает ее чистым розовым языком. Несколько светлых завитков волос влажно прилипли к шее. Ситцевое платье, скроенное просторно из-за меня — светло-зеленого цвета, светлее ее глаз. Спокойная работа вынашивания идет своим чередом, и она ощущает усталость — приятную. Джон Кейрнкросс видит летний румянец на ее щеках, плавную линию плеча и шеи и набухших грудей, многообещающую выпуклость, под которой — я, незагорелые бледные икры, гладкую подошву высунувшейся ступни, рядок по росту выстроившихся невинных пальчиков, словно детишек на семейном фото. Все в ней, думает он, доведено до совершенства беременностью.
Он не видит, что она ждет не дождется его ухода. Что это безнравственно с ее стороны требовать, чтобы он жил отдельно, — сейчас, когда мы на третьем триместре. Неужели он так смиренен в своем уничижении? Такой большой мужчина — метр девяносто, я слышал, — великан с густыми черными волосами на могучих руках, глупый великан, если думает, что это правильно — освободить жене «пространство», в котором она якобы нуждается. Пространство! Ей бы сюда зайти, где я палец согнуть не могу. В лексиконе моей матери пространство, ее потребность в нем — искривленная метафора, если не синоним. Ее эгоизма, обмана, жестокости. Но погодите — я люблю ее, она мое божество, и я в ней нуждаюсь. Беру свои слова назад! Во мне говорило страдание. Я живу в таком же заблуждении, как мой отец. И это правда. Ее красота, и отстраненность, и готовность — они одно.
Над ней, как мне представляется, истлевший потолок библиотеки вдруг высыпает облако клубящихся частиц, и они проплывают в косом снопе солнечного света. Как же горят они на фоне коричневой потрескавшейся кожи кресла, в котором могли сидеть и Гитлер, и Троцкий, и Сталин в их венские деньки, когда они были еще только зародышами будущих себя! Я уступаю. Я — в ее власти. Прикажет — отправлюсь в Шордич, дозревать в ссылке. Пуповина не нужна. Мы с отцом соединены в безнадежной любви.
Несмотря на все сигналы — ее скупые реплики, зевки, общую невнимательность, — он засиживается до первых сумерек, вероятно, в надежде на ужин. Но мать ждет Клода. Наконец под предлогом усталости она выпроваживает мужа. Она провожает его до двери. Он долго и нерешительно прощается — как можно остаться равнодушным к грусти в его голосе? Мне больно думать, что он согласен на любое унижение, лишь бы провести с ней еще пять минут. Ничто, кроме его характера, не мешает поступить так, как поступил бы другой, — пойти с ней в хозяйскую спальню, туда, где были зачаты и сам он, и я, разлечься на кровати или в ванне, в густом облаке пара, потом созвать друзей, разлить вино — быть хозяином в своем доме. Но нет, он надеется чего-то добиться добротой и рабским потворством ее желаниям. Хотел бы ошибиться, но ждет его двойное поражение: она будет все так же презирать его за слабость, а он — страдать еще больше, чем полагалось бы. Его визиты не заканчиваются, они затухают. После него в библиотеке остается резонирующее поле печали; мнимая форма, разочарованная голограмма медленно гаснет в его кресле.